|
Субботний религиозно-философский семинар с Эдгаром Лейтаном № 57
Грамматика мышления: чему и как учит философ
|
Неземная скука "вечных возвратов", повторяющихся снов: "всё это уже было когда-то", — вот что в русских реакциях всего отвратительнее.
Д. Мережковский, Больная Россия |
Говоря о «философе», я не имею в виду здесь какого-то конкретного человека, закончившего философский факультет университета с тем или иным дипломом. Множество таких «законченцев» можно смело отнести к группе, великолепно и хлёстко названной Солженицыным «образованщиной». Но меня крайне удивило (хотя где-то — вовсе и не удивило) реакция некоторых читателей на избранные места из «Эстетики мышления» Мераба Мамардашвили, и возникшей в связи с этим дискуссией.
Записки на манжетах В этом очерке — мой вторичный мыслительный опыт философской интонации Мераба Мамардашвили. Не могу обойтись и без некоторых историософских параллелей. Удивило своим навешиванием ярлыков (Мераб Константинович был, по-моему, человеком, к которому идеологические ярлыки прилипнуть не могли в принципе). Не удивило тем, с другой стороны, что я лишний раз убедился: многие как русскоязычные читатели, так и европейцы, ожидают от философа конкретных практических указаний, как им быть. И в этом не столько трагедия, — она может быть фоном обычной философской работы, или по крайней мере грусть). В этом и знамение времени, что в современных немецкоязычных писаниях принято вслед за Библией называть Zeichen der Zeit. Люди не только боятся свободно мыслить, большинство из них этого просто не умеет.
Они ожидают от философа конкретных инструкций по переустройству общества, по ориентации сознания в бездне интеллектуальных и смысловых раздажителей. Хотя большинство из помянутых раздражителей ни смысла не имеют, — в старом добром традиционном значении, — ни интеллектом не блещут, тяготея к однозначности партийного оратора. Ничего удивительного — человек толпы всегда реагирует, какова бы ни была его конкретная реакция. И реакция этого «человека без свойств» (как тут не вспомнить Р. Музиля и его «Den Mann ohne Eigenschaften») всегда будет по определению вторичной, как и любая реакция. Мысль нуждается иногда в ярких, острых стимулах. Но она не реактивна.
Вот некто-де «хороший философ», если не только объясняет, отчего то-то или иное с нами случается, но и указывает, что при этом или после этого следует делать. Привет от Чернышевского и всей нескончаемой вереницы эпигонов Маркса и Фейербаха! Обратим внимание на это «с нами». Всегда это мычащее множественное число, где кто-то, ещё не став личностью («я» в русской языке — это всегда «последняя буква алфавита» — культурный штамп неистребим), выносит себя вовне, отождествив с родовым началом.
Поскольку в России философия практически не развивалась в качестве академической дисциплины (то, что в действительности в университетах было, было общественно не модно и маргинально: модным для прыщавых «прогрессивных» студентиков было устраивать забастовки и хамить седобородым профессорам), обязанность размышлять о вечных (perennis) и «проклятых» вопросах была отдана на откуп русской интеллигенции.
Я не затрагиваю здесь государственную Церковь, в которой, в целом, чрезмерно свободное размышление не приветствовалось — как и во всякой консервативной институции, выполняющей охранительные функции, и тесно спаянной с государством, не чуждой его знаменитой роли «аппарата насилия». Как известно, во всей церковной истории послушание по большей части стилизовывалось в главную добродетель: когда гибридизация христианской общины с государством в полной мере завершилось, а горение христианской эсхатологии (истовое ожидание близкого пришествия Царства Божия) постепенно сменилось скучной повседневностью.
Тем более удивительно движение определённых кругов русской интеллигенции начала 20 века к Церкви и явление так называемых «Религиозно-философский собраний» (Мережковские, Философов, В. Иванов и т. д.). Попытки диалога были очень непростыми и исполненными взаимной подозрительности людей, исконно принадлежащиx к разным, подчас даже враждебным сословиям.
Однако всякий дискурс интеллигенции не мог не носить групповой, а также дидактический характер. При этом интеллигенция не могла лишь размышлять — она обязательно должна была наставлять, считая себя водительницею тёмного народа, перед которым в то же время ощущала тёмную стихию вины (отсюда все эти «опрощения» графьёв, «хождение в народ» салонных эстетов и прочее).
Мастером групповой терапии, озабоченной вопросами воспитания народа, интеллигенция показала себя в знаменитом сборнике «Вехи». Пафос этого сборника (который стал в 1909 году крупным общественным событием) состоит в критике интеллигенцией самой себя, а также в дидактически поднятом пальце: лучше народу заниматься самовоспитанием, чем революцией и прочими не очень хорошими штучками.
А там вскоре подоспел и кровавый большевицкий переворот, разметав в клочья одних и вдохновив других на «Песни о Буревестнике». Теперь уже заплечных дел буревестники в кожанках и с маузерами учили недодавленные остатки интеллигенции уму-разуму, то есть правильному, «революционному мышлению». Самокритика также пригодилась, отрабатываясь на процессах расплодившихся «вредителей». За всеми этими «интересными делами» (которыми так любят похвалиться апологеты уникального национального духа — в противовес западной скукотище) — думать, а тем более делать это профессионально, стало либо некогда, либо некому. Те, что могли, благополучно стали перегноем для «великого будущего» серпасто-молоткастой Державы или томились в Берлине и Париже. Оставшиеся уже не хотели, а потом и не могли. Великие Державы обычно почему-то малосовместимы с нормальной жизнью подданных личинок.
Оставленный для идейного обслуживания режима дохлый костяк м-ленинизма дозволял мало возможностей для вдохновения, равно как и для вольного полёта мысли. Обобществив всё на свете, грех было и мышление не объявить собственностью б-партии. Как это ни удивительно (вообще-то, если как следует подумать, ни чуточки), рейсфедеры и чертёжные доски «силы и славы класса» как нельзя лучше подошли новой советской «творческой» интеллигенции, которая тем самым стала конструкторским бюро (шарашкой) по проектированию светлого будущего.
Имея в виду всё вышесказанное, тем удивительнее появление неординарных творческих дарований, несмотря ни на что сказавших своё слово «со властию». Однако, наш маленький экскурс — о «грамматике мышления» философа, а не о «великом» (чур меня!) прошлом многострадальной России. Здесь необходимо сделать ещё одно маленькое отступление.
Остатки былой российской интеллигенции, трансмутировав в алхимическом советском «эксперименте» в совершенно новый коллективный вид живых существ, несли в себе тем не менее глубинную генетическую память о собственных истоках — свободомыслии, учительской миссии, пророческой призванности. В виде внезапной активации позабытого рецессивного гена она нет-нет — да и пробивалась наружу ростками диссидентов. Значение их трудно переоценить, и апологетов у них и без меня предостаточно. Надо лишь указать на хроническую и также генетически обусловленную болезнь — их коллективизм, осложнённую совдеповской действительностью.
Яростно противостоя Власти и в то же время пользуясь символическим языком режима (все эти «возвращения к Ленину», «очищение Партии» и прочее) интеллигенция, относящаяся, условно говоря, к диссидентам, в своих ценностях этому режиму... ну не то, чтобы уподобилась — не совсем! Она его была достойна, соответствовала его умственному уровню. Грызя, давя и, как это принято говорить, «шельмуя» интеллигенцию, режим играл в свою «Игру в бисер», а советская интеллигенция ему в этом увлечённо подыгрывала.
Теперешние противники нынешнего режима, видимо, не понимают, насколько они этому режиму соответствуют, вовсю пользуясь его смысловым кодом — как вес противовесу, как северный полюс южному. Впрочем, мы отвлеклись... Функция «мышления» в советское время, как это ни странно, перешла к христианской Церкви и, вообще, к человеку религиозному (homo religiosus) или, как принято было слегка презрительно говорить, к человеку «верующему». Христианский «дискурс» с его смысловыми сплетениями был советской Власти не только непонятен, но и глубоко чужд. Ей-то казалось, что она его понимает, однако высмеивала она лишь саму себя и свой инфантилизм. Отняв у Церкви многие храмы и монастыри, сатанаилова Власть порушила религию с её привычными «причиндалами», но тем сильнее разожгла огонь — ВЕРЫ.
Вера же одна могла сделать человека, её нашедшего, абсолютно свободным. И только в этой экзистенциальной свободе можно было мыслить. В этом человек веры, справляющий Литургию в ржавом гараже или в лагере, в футляре от очков (личные свидетельства знакомых мне католических священников!), внутренне соприкасался в те времена с философом, обычно также заключённым или работающим истопником.
Тем знаменательнее нынешнее возвращение РПЦ к вере в Кесаря. Сопутствует ему нарастание охранительных судорог, вызванных злокачественной лихорадкой шовинизма. Повторение структур общественного сознания в лучших традициях буддийских адов с их спиралеобразной круговертью неимоверных страданий, из которых не видится выхода — всё это мы можем наблюдать, включив по Пелевинскому совету телевизор или «полистав» интернетовские страницы, а также некую внутреннюю интуицию. В фантасмагории тёмной промежуточности (опять же, знаменитое буддийское «бардо». Кто читал русский перевод так назваемый «Тибетской книги мёртвых» с комментарием К.-Г. Юнга, меня поймёт) — не видится просвета, чему свидетелями социологические опросы.
На фоне всей этой серой страшноватости, от которой гнилостно разит безнадёжностью смерти новозаветного Лазаря, фигура великого философа, как Мераба Мамардашвили, не может не изумлять и не вселять надежды. Напрасно искать у Мераба Константиновича рецептов об обустройстве общества или инструкций о том, как жить дальше. Нет в его писаниях, наиболее близко подходящих своей архаикой к жанру устного схоластического комментария, чёткой, стройной системы. По словам его друга Пятигорского, «Мераб часто делал свою философию достоянием совершенно случайных людей» (цитирую по памяти). Он пользовался неуловимым, как бы птичьим языком повседневной метафорики, чтобы донести до своих слушателей (даже читатель ставших книгами лекций Мераба непременно должен сделаться слушателем!) интонацию вольной философской беседы, аромат её свободы.
Не столь даже важно содержание (оно может варьировать — Мамардашвили свободно владеет современными типами западных философских дискурсов), и тем более не его «идеи». Работу философа определяет мастерство его обращения с тканью сознания, которая будет свободно выплетаться, отталкиваясь от любого материала.
И в этом Мамардашвили гораздо ближе к духу Евангельской свободы, чем носители «страха Антихристова», всё ещё потерянно блуждающие по тёмным проулкам Третьего Рима. Философ учит не более, но и не менее, чем мыслить, а мышление, в свою очередь, может мыслиться только свободным — в свободной матрице сознания. Подобно этому свободно мыслит человек, увидевший в акте веры — всё в Боге, и посему в ничто вменяющий любые антихристовы страшилки, а тем более медное громыханье очередного политического режима. Предстояние своему личному Богу (которого никакие катехизисы не способны адекватно определитъ) подобно Судьбе философа. Всегда — один на один и, в отличие от прикровенного Ветхозаветного образа, прямой взгляд в лицо.
Грамматика мышления, каким его понимал Мамардашвили, как и структура Евангельской веры (не — исторически наросшего христианства, в котором слишком много от «религии вообще») — в его перпендикулярности любой конструкции, мыслительной и общественной. Помимо Евангелия, Мамардашвили здесь кажется наиболее близким индо-буддийской мадхьямаке.
Лишь освоивший эту грамматику свободы станет тенью для зла. В этом непреходящая, вечная роль философа как Учителя. По этой причине мир горизонтальных конструкций не может не счесть подлинного философа неприкаянным социальным бомжом и опасным экстремистом.
20.06.2010
Теги: Мамардашвили
мыслительный опыт
общество
религия
философия
|
Ваш отзыв автору
|
|
|