Rambler's Top100

вгик2ооо -- непоставленные кино- и телесценарии, заявки, либретто, этюды, учебные и курсовые работы

Костомаров Леонид

ЗЕМЛЯ И НЕБО - ЛЕТОПИСЬ

1998

ЗЕМЛЯ И НЕБО - БЫЛИНА
ЗЕМЛЯ И НЕБО - ЛЕТОПИСЬ
ЗЕМЛЯ И НЕБО - СКАЗАНИЕ

  • Истинно говорю вам: что вы свяжете на Земле, то будет связано на небе; и что разрешите на Земле, то будет разрешено на небе.
  • от Матфея, 18:18

ЗЕМЛЯ.

Небо, откройся мне, какой день сегодня грядет?

НЕБО.

Все рождается в крови и муках, ты это знаешь... Спи спокойно. Снег и метель укроют твои раны до весны...

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Итак, личное дело Ивана Воронцова. Вес около восьми килограммов. Что в них? Побеги, бунты, восемнадцатилетний Ваня, новые суды, рецидивист Иван Максимович... Санкции, этапирование, приговоры, жалобы, постановления, акты за нарушение режима... Большая жизнь... Фильм такой был, любимый мой... Так вот и у рецидивиста Квазимоды — жизнь большая... на восемьсот страниц, бурная.

Итак, шесть нарушений за последний год, признание рецидивистом...

Круг замкнулся, что дальше?

Я своим каллиграфическим почерком, выработанным на бесконечных документах, справках, докладах, выписал все нарушения Воронцова за двадцать шесть лет, проведенных в Зонах и тюрьмах. Получилась цифра сто пятьдесят четыре. Вчерашний случай — сто пятьдесят пятый. Юбилей небольшой, так сказать... Юбилей чего? Разве повернется язык у самого Бати назвать свое существование жизнью?

Люди сходились и расходились, женились, рожали детей, заводили дом, машину или мопед, женили детей, получали квартиру от работы, праздновали юбилеи в кругу друзей, ухаживали за внуками...

А он? Вот... Тридцать шесть пьянок, шестьдесят восемь драк, неподчинение, брань, игра в карты, сорок четыре раза — распитие чифира. Вот и все, что оставил за эти годы зэк Квазимода людям.

Зверь, не человек. И все же... Зверь этот подобрал подранка-птицу, пригрел юнца Лебедушкина без каких-либо прибылей для себя. А как работал он все эти годы — за двоих, за троих... Человек-мираж, появляется он и исчезает в ворохе характеристик — неуловимый, весь на виду как зэк и неизвестный как человек, здесь — потемки...

Хотя вот в ежегодных характеристиках, сухих и протокольных, мелькают странные для этого закоренелого рецидивиста слова — чуток, добр, внимателен к товарищам, смел, решителен...

Поставить их в один ряд — так это получается портрет человека будущего, строителя коммунизма...

Вот жизнь чертова, как муторит-крутит она, даже и не поймешь, где настоящая сторона человека, а где — изнанка, все смешалось...

Пожалуйста, в характеристиках — "не умеет лгать", "предан друзьям", аккуратен, "опрятен", "любит читать", "непримирим к неправде", наркотики не употребляет...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

...впору возопить тебе, старый служака — кто ж предо мной? Как же из этих клочков сложить образ Воронцова — врага режима Зоны, рецидивиста, почти пахана, профессионального вора? Не выходит, что-то мешает...

В чем же противоречие? Везде его хвалят как работника отличного, и везде же ругают за нарушение режима...

Вот ключик. Подспудно рвется на свободу этот человек, и подтачивающая годами обида на судьбу, не сулящую просвета и в будущем, взлелеяла в душе зэка не некое "осознание своей вины" — бросьте, пустое, — нет, упорное противодействие своей рабской жизни.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Вот фотографии. Восемнадцать лет. Открытое, доверчивое лицо, пока без шрама. Во взгляде — мальчишечья беспечность, удаль — как же, как взрослый, Зону топтать пошел... Кажется, хочет понять — за что ж посадили его, когда так все было весело и интересно? Смеется не он, молодость смеется, не ведающая, что готовит судьба... Вот фото в двадцать два: лицо перечеркнуто глубоким шрамом, и взгляд уже не наивен, а просто туп.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Четвертое фото — обреченный человек, пятое — пустое, ленивое удивление на свою жизнь, шестое, последнее — угрюмое страдание... А еще... если в предыдущих фотографиях не угадывалось оно, страдание это, то в последней каждая морщинка-складка на лице его выражала боль...

На планерке Медведев чуть ли не кожей ощутил накаленную до предела атмосферу. Офицеры расселись за покрытым зеленым сукном столом, и повисла тишина, которую он отнес на свой счет... Казалось, что чуть ли не каждый задает взглядом немой вопрос: ну как же вы так, товарищ майор, орденоносец, понимаешь, не только военные ордена у вас, но и за работу в нашей системе... и тут так обделались? Что, ворона эта для вас новость, при вашем-то опыте?

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Ну и что я мог сказать им в ответ?

Что не смог убить этого умного ворона, когда все же поймал его и вывез три дня назад за город... и когда кормил его колбасой, птица вдруг совсем человечьим взглядом посмотрела на меня, отчего пошел холодок в груди, и отвел я глаза, и не знал, что делать, и хотел бросить ее здесь, как есть, и еле набрался сил снова взять ее в руки, а она все будто задавала мне немой вопрос: ну и что будет со мной дальше, товарищ майор? Небось угробишь меня сейчас?

Товарищ майор, говорила, — я это явственно слышал, — не гражданин, а именно товарищ...

А ведь она свободна, свободная птица, и не имею я права ни держать ее, ни погибель ей назначать, ни на что не имею права, потому что она — свободна... это им рассказывать?

Ну что вопрос о ЧП оставили напоследок, значит, решать будет начальник колонии круто, готовься, майор. Дошли наконец и до моего вопроса...

— Что ж, давайте обсудим, что делать с Воронцовым, — тихо обратился к офицерам, глядя куда-то в потолок, Львов. Стиснул в руках карандаш, словно пробуя его на излом.

— Кто раньше знал о существовании этой... вороны... или кто она там — ворон? — Львов злился. — Вы, Василий Иванович, конечно, не в счет, месяц как отряд приняли...

— Я знал о вороне, товарищ подполковник, — отвечаю тут я спокойно.

Львов кашлянул, оглядел меня, как чужого, обвел взглядом всех сидящих:

— А еще кто? Вот вы, товарищ Овчаров, полгода отрядом этим руководили... — оглядел офицера.

— Воронцова приходилось дважды наказывать. Про ворона ничего не знал, — отрапортовал тот. Ловко у него получалось.

— Хорошо. А вы, товарищ майор, почему не сообщили о вороне — переносчике анаши? — меня теперь спрашивает начальник колонии, по- прежнему спокойно.

От этого спокойствия я и растерялся. Не знаю, что ответить, ну как... ну, знал, меры принял, но... птицу мне никто не прикажет убить... А потом, что — трубить всем — ворон, ворон, давайте его все вместе изловим да убьем! Смешно.

— я беседовал с осужденным... — говорю обтекаемо.

— Ну! — резко оборвал подполковник. — Ну, а что птица перелеты с грузом совершает, тоже знали?

— Предполагал. Вчера первый раз видел, предупредил осужденного Лебедушкина... это тот, что ногу повредил при ЧП на стройке. Ну, побожился он, что кроме чая ничего не переправляет птица...

Чувствую — не то сказал, сейчас он меня и зароет. Не надо было мне вякать — знаю, знаю. Дурень старый...

— Побожился!.. — поднял брови Львов, передразнил еще раз, уже зло. — Побожился нашему майору осужденный! Вы у него духовный отец, поп? — Кроме чая... А чай — это так, семечки, да?

Я плечами пожал, решил уже больше не встревать, отмолчаться.

— А наркоту? — это майор Куницын уже мне вопрос задает.

— Нет! — твердо отвечаю. — Я верю осужденному.

Теперь Львов пожал плечами, оглядывая со злой улыбкой офицеров.

— он верит осужденному...

Повисла гнетущая пауза.

— Капитан Волков, что будем делать? — грозно проговорил Львов, собравшись с духом, решившись, кажется, на какие-то крутые меры. Все, кобздец нашему Квазимоде...

Поднялся Волков, победительно на меня поглядел и пошел в атаку, втаптывая меня, Воронцова, всех зэков в одну большую навозную кучу...

— С июля прошлого года, как только Воронцов прибыл к нам с особого режима, у него восемь нарушений, это девятое. Явление это, таким образом, не случайное, а сами понимаете, систематическое. Это рецидивист, и этим все сказано. Родина проявила гуманность... указом от 1977 года, случайно, он был переведен с особого режима на строгий, — голос капитана крепчал, слова он выговаривал чеканно и веско. — И я думаю, что эту ошибку надо исправлять, и хорошо, что мы вовремя сумели раскусить его. Я с ним беседовал пятнадцать раз, и человек этот... если конечно его можно назвать человеком, настроен крайне резко к администрации. У этого человека нет ни жены, ни детей, ни даже родственников! — сказал он это как-то торжествующе. — Таким образом, отсутствует то связывающее звено с волей, что заставляет осужденного задуматься о свободе. И потому все направлено на что? — почти радостно закончил он. — На удовлетворение ежеминутных низменных порывов! Что ж, гораздо хуже, если бы данный случай не произошел.

Если бы ему удалось освободиться, он причинил бы много бед людям и государству. У него же золотые руки на ограбление, свой почерк даже есть. И вот теперь — пожалуйста! — какая-то вшивая птица для него дороже жизней своих товарищей! — Он победно оглядел присутствующих. — А если бы солдаты стали стрелять? Другие осужденные напали бы на них.

Ну что, допустим сто человек бы погибли, — разрешил он, — но двадцать-то ушло бы в побег... — поднял палец . — И кто? вчерашние рецидивисты, имеющие не одну судимость. В общем, он опутал всех невидимыми нитями, как паук.

Смотрит на Львова. А тот в знак согласия кивает головой. Приехали...

— Считаю, что данный случай следует расценивать как сопротивление властям и передать дело прокурору, и наказать по всей строгости закона! — приговаривает Волков.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Круто, конечно, завернул оперативник. Тридцать офицеров молчали, ждали решения участи кровожадного зэка Воронцова. Львов, нахмурив брови и опустив взгляд на пухлое личное дело Воронцова, тоже замер.

На Медведева было жалко смотреть: у него опять схватило сердце, и белый, мокрый, он украдкой вытирал пот и искал валидол по всем многочисленным своим карманам. Ничего, конечно, там не было, и оттого майору стало вдруг страшно... Осталось только свалиться здесь в приступе...

— Ясно, — прервал тишину Львов. — Майор Овчаров, что думаешь? — Думаю, что это слишком жестко будет — передавать дело прокурору.

Воронцов действовал явно без плана, никакая это не попытка нападения, это ясно... просто взрыв эмоций произошел у неуравновешенного зэка...

Считаю, что перевод его через суд обратно на особый режим или же на крытый тюремный режим будет адекватным поступку наказанием...

НЕБО. ВОРОН.

Крытый тюремный режим, для справки, место особо жестокое, знаком я с ним. Крытка часто доводит даже бывалых зэков до попыток самоубийства.

И у моего хозяина есть печальный опыт пребывания в ней. Особенность этих зловещих централов в жестокой нетерпимости к заключенным там людям, продиктованной указаниями сверху. Чего стоил только один из эпизодов, случившихся с хозяином в далекой тюрьме города Златоуста...

Впрочем, я чувствую и вижу, что кроме меня попытки анализировать лютую жизнь в неволе предпринимает и человек по кличке Достоевский.

Давайте лучше почитаем, что он пишет по этому поводу — и язык побогаче, и осведомленность пошире — он же внизу... занимается летописью.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Красивое название какое — Златоуст... Кто ж в древности думал, что станет город для осужденных мрачным символом именно затыканий этих самых уст — правому и виноватому. Жестокие там порядки были, дикие.

В те годы, когда находился там еще не рецидивист Воронцов, в крытой тюрьме Златоуста исправно выполняли некое закрытое постановление властей предержащих — поменьше кормить сидящих здесь в заключении людей.

Да, именно так — поменьше. Безусловно, в "умном" том постановлении все это было выражено красивыми канцелярскими ничего не значащими словами, даже, наверное, в чем-то верными по сути. Но на практике администрация Зоны исподтишка морила людей настоящим голодом. И довольно успешно: загибались зэки пачками, мерли от болезней, в основе которых и была голодуха. Утерявшие совесть чудо-коновалы крытки аккуратно писали диагнозы разнообразных грозных напастей, косивших беззащитный люд. И тогда родилась простая в исполнении и жуткая идея — кормежку можно добыть рядом, у близлежащего человека.

Нет, никто никого не ел, как в недавнюю войну, хотя ситуация была почти сходная по жестокости... нет, до каннибализма не доходило.

Люди просто стали играть в карты на кровь...

ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ.

Сидели мы тогда в одной камере с Филиным, вором этапированным из Благовещенска, дерзким и наглым, он сейчас здесь в Зоне, даже в бараке моем, да Ястребовым, по кликухе Ястреб. Мы друг за дружку держались, но там было как — держись не держись, не выдюжишь все одно, потому что пищи просто не было, и купить негде, за этим тамошние менты строго следили. Люди валились на разводах.

И тогда пошла мода — играть на кровянку. Играли обычно в стиру, игра такая. Раскидывает, значит, карты банкующий, игра идет вчетвером. Я, допустим, проиграл. Беру заточку, полосую себе руку и сцеживаю в миску кровянки, ну, сколь смогу. Вот. А те трое по очереди мисочку и опустошают. А что делать? Жить-то хочется...

Не скажу, что этим только и занимались, нет, но когда припрет уже, приходилось. Ну а того, что вены вскрыл, тащили в больничку, а там посмотрят — ясно, укол сделают, зашьют, а на следующий день выталкивают. А он если малосильный, пошатается, да завалится где- нибудь. Не жилец, оттащат в камеру, лежит, загибается.

Иногда и в больничку не тащили, дубаки зайдут — ага, играли, напинают нас, и этого беднягу тоже отделают да бросят — подыхай. В духоте он за двое суток иной раз и доходил, быстро...

Как мы с Филиным оттуда выбрались, не знаю. У меня молодой организм выдюжил, а он сухой еще тогда был, как жила весь, тоже сдюжил... да и шулер он, там у него тоже все в долгах... уж кровушки он попил...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В общем, порешили офицеры — дикого заключенного Воронцова обуздать — передать дело в суд, чтобы оставшийся срок ему заменили тюремным режимом — крыткой. Решили, да не решили. Остался Медведев и его особое мнение.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Эх, дурак, дурак ты, Квазимода... Знал бы ты, что я-то и спас тебя, почти незнакомого мне, всего одну я с тобой беседу нормальную и провел.

Но это, говорю я коллегам и товарищам своим, не означает, что я плохо думаю об этом человеке. Капитан Волков говорит красиво и логично.

Видны причины и следствия, но...

...Знаю я, что для пришедшего с особого режима тюремный режим — это финиш, точка, крах. Ты еще не успел отойти от особого, не надышался воздухом здесь, а тебя опять в вонь и смрад камеры... Нельзя, сдается мне, добьем мы тебя как человека...

Сказал я им про тебя, Квазимода, что в любом есть черное и белое, но черное в тебе уменьшается, и это видно из личного дела. И не говорите, что, мол, просто поднаторел он и не попадается, нет. Ты, Воронцов, просто наконец-то научился управлять собой. Про характеристики твои сказал и спросил потом — так разве лучше было бы, если бы приспособленцем был этот Квазимода, во всем бы кивал нам, а за спиной делал по-своему?

Не веришь ты в нас, вот где корень зла. Да, огрызаешься нам. Но может, это и есть проявление твоего достоинства, а? Да и в конце концов не наркоман ты, не насильник, Квазимода, вор ты только. А... птица, она и есть птица, кто же из нас природу не любит? Всю свою любовь нерастраченную вложил ты в этого ворона и потому сорвался при его гибели. И это понятно должно быть каждому...

И главное, говорю им, что за двадцать шесть лет ты никого не убил, а я не видел в Зоне ни одного зэка, чтобы он, отсидев такой большой срок, остался бы столь человечным и не был замешан в чьей-то смерти...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В общем, речь майора Медведева подействовала... Батю решили оставить в Зоне. Дали ему шесть месяцев ПКТ, под личную ответственность начальника отряда.

Блаженный майор победил, в очередной раз.

ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ.

Наутро топаю я в камере из угла в угол и себе думаю: все, Кваз, вот тебе и срок новый. С вечера думал о Ваське, а теперь о себе вспомнил, и не знаешь уже, кого жалеть больше. Так, и во что ж это выльется? Года в два, не больше. Значит, освобожусь в сорок восемь, почти в пятьдесят. Жизнь прожита. А вдруг майор чем поможет? Нет, надежда на него зыбкая. И что ж тогда делать? Бежать. Хоть захвачу кончик жизни.

А если поймают? Не поймают. А если и так, в последний момент прикончу себя, умру на свободе, а снова рабом к ним... не вернусь.

Но — как бежать? Сейчас изолятор, потом — суд, пересыльная тюрьма.

Уходить надо только в дороге, с особого не убежишь. Хотя в шестьдесят первом удалось...

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Этим своим единственным побегом Батя гордился, охотно рассказывал о нем.

Был молод тогда, двадцать пять... сильный, ловкий, верткий, ментам трудно было с ним справляться на воле, если только в тупик не загнать. На просторе же уходил, расшвыривая их. А пули не боялся, знал потому что ее, пулю...

Так вот, побег. Выдумал он вот что: выходили из Зоны машины, груженные большими деревянными ящиками с чугунными чушками...

Весна тогда накатила оглушительная какая-то, буйная. Весна — утро года, уже не хмурился день в тайге, а природа оттаивала стремительно.

Таяли прямо в воздухе последние мокрые снежинки, деревья покрывались какой-то неземной свежей пеленой, и в них то заголосит скворец, первый вестник нарождающейся жизни, то в небе подхватит песню жаворонок. Поют-поют...

Снег прятался от солнца, остался только в тени заборов, капель моросила с крыш, а вечером зависали длиннющие сосульки, чтобы к полудню, молнией сверкнув на солнце, разбиться вдребезги, с серебряным перезвоном. Появились бурые проталины, серый снег с шорохом проваливался, освобождая ростки жизни. Пахло талой землей, прелым листом, проклюнулась первая зелень, теплые ветра ласкали лицо... Низко над Зоной с радостным стоном летели вольные косяки гусей к родимому северу...

В общем, одурел от всего этого Квазимода, потерял рассудок. Ожившая природа словно ручьями растекалась по его телу, будила молодые силы, будоражила лучше крепчайшего чифира, пьянила сладковато-острым запахом прошлогодней листвы и парной земли. И сколько ни уговаривал его друган Петя Ветютнев не дурить, пошел вразнос Квазимода — бежать, бежать, бежать...

Подъехала к вахте машина с этими чушками, а он уже там, под ними, заложен осторожненько Ветюхой. Залез солдатик в кузов — перед ним груда чушек, оглядел он их, все в порядке. Ну, а под чугуном вряд ли кто продержаться может больше десятка секунд — проверено, тяжесть-то какая...

Воронцов продержался семнадцать минут. Вначале высвободил одну руку, затем вторую. Пока было полное ощущение гроба, но можно было уже немного дышать. Тело неумолимо расплющивалось. Но отказаться от затеи — как? кого звать на помощь? надо терпеть. Выдюжить.

Машина неслась по проселочной колдобистой дороге, и каждая ухабина страшной болью отдавалась в раздавленном человеческом теле. Чушки били его, избирательно, по самым больным местам. Воронцов плакал.

Но вот неимоверным напряжением он пересилил страшный груз и рванулся вверх, сумев ухватиться руками за край ящика и подтянуться...

ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ.

Как же, помню. Неслись мы по голому березовому перелеску, белотелые красавицы надели только сережки. Милые березоньки... Шоферюга прет за семьдесят, машинешку подбрасывает, трясет. Но я уже на свободе.

Вылез... На свободе!

И ветерок весенний меня обдает... Ради таких вот минут и живет человек, когда свершаются сокровенные желания, и ничего ему больше от жизни не надо. В горле комок у меня, плачу, сердце выпрыгивает, вот- вот впереди машины покатится.

Дождался поворота, шлагбаума, ну и сиганул на полном ходу. Неловко подвернул лодыжку и скатился в кювет, ахнув от боли. Переполз в неглубокий овражек и с наслаждением напился талой воды. Надо же бежать, а я тут на двух руках и одной ноге, как зверь-подранок, скачу вниз по склону. Ногу жжет, она распухает прямо на глазах, как гриб весенний. Снял телогрейку, сапог стащил и наложил холодный компресс.

Перетянул стопу, лежу. Природа вокруг тихая, и ничего неохота. Я лежу как новорожденный...

Поспал под корягой. Прошел теплый дождь с первой грозой, семь погод весны сменились, я и пошел, поплелся вдоль оврага. Сломал ветку, ножом срезал сучья, костыль себе сладил и заковылял к глухому железнодорожному разъезду, где только что товарняк прошел.

Залег в кусты, земля сырая, а ею никак не надышусь... затаился в боярышнике, поджидаю своего поезда. Дождался. Забрался на вагон без крыши, лег там на уголь, а когда поезд разогнался, осторожно приподнял голову... а вольный ветер приятно в лицо хлещет... И даже колеса мне на радость стучат — "сво-бо-да, сво-бо-да"...

Так я месяца два с пересадками рвался к дому. Вначале сухарями питался, затем первыми весенними грибами подкреплялся — сморчками, строчками, — лес меня и кормил, и выходил он меня. Потом в одной деревеньке купил кусок окорока хорошего, да у бобыля тамошнего одежу гражданскую выпросил. Добрался так до волжских степей, там уже яйца ел из перепелиных и куропачьих гнезд, да водицей запивал.

Никогда я потом так не питался, как человек и должен на воле есть, — всем настоящим, от природы.

А когда первая вишня в садах зацвела!.. У меня уже тогда жизнь кочевая пошла — по деревням и городам, бродяжья, и житуха наладилась.

Татьяну тогда и встретил. Первая она с меня невинность мужскую и сорвала. Ушел от нее, достал паспорт, чтоб в Сибири где-нибудь затеряться или на Севере новую жизнь начать. Молодой был, ничего не боялся... Только скитания мои внезапно кончились, уйти дальше на Север не удалось, задержала случайно ментура, просекли липовую паспортуху, а прокатали пальчики на пианино — я в розыске... Ну и все.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Представил со стоном душевным Квазимода, как хорошо сейчас на воле.

Если побег удастся, застанет он еще бабье лето, грибы, ягоды...

Да, осень — вечер года, но все равно... трудно затеряться в стране, где пока работают-рыщут ментовские ищейки. Да и как он там, на воле, без копейки денег, с этим шрамом...

В общем, все это... не туда...

Как появились, так в мгновение и рухнули все его планы на побег, сломались, как зыбкий первый ледок на луже...

ЗОНА. ВОЛКОВ.

Вызываю я этого выродка. Как же... отстоял тебя, майор придурочный. А на какого хрена, непонятно... Ну так знай, что кроме твоего Блаженного есть еще в Зоне силы, что могут поставить тебя на место и спросить по всей строгости. Вначале я хотел все же по-дружески, по- хорошему с ним.

— Мы тебя отстояли, — говорю, — а хотели тебя отдать под суд за нападение на конвой, в крытку бы ушел, милый... Теперь все от тебя зависит...

Молчит, будто не понимает.

— Откуда водка? — спрашиваю, спокойно так, будто сам это уже знаю. — И молчать нечего, неужто тебе своя судьба безразлична?

— Значит, в стукачи вербуете, спекулировать пришли? — вдруг вякает.

Я от такой наглости растерялся, но сдержался.

— Не... спекулировать, — передразниваю его, — а тебе помочь, обалдую! — не надо мне... — вздыхает. — Совесть свою обкрадывать предлагаете? — лепит мне. Сам, мол, все решу.

— Что ж, тогда будем судить, или пиши, как дело было.

Смотрю, одумался.

— Дайте листок, напишу, — говорит.

Ага, зассал, думаю. Даю ему листочек. Приехал, блатота. Я курить к окну отошел, смотрю — пишет — "Мои показания капитану Волкову".

Пошло...

Ну так вот... Когда ж я обернулся, подошел к нему и глянул в листочек, чуть удар меня не хватил: этот выродок нарисовал на весь лист под этой надписью... хер с яйцами.

Я листок этот схватил и ему хотел растереть о морду паршивую, но сообразил — нельзя пока, еле-еле сдержался.

— Хорошо, — говорю. — Спасибо, Воронцов. А теперь слушай меня, ублюдок. Отныне ты, скотина, меня оскорбившая, жизнь свою можешь во всех смыслах считать законченной. Ни в какую крытку ты, мерзавец, не пойдешь. Потому что теперь ты будешь рядом со мной, и я — лично! — заорал, все же не выдержал, — прослежу, чтобы ты больше не портил воздух своим присутствием на этом свете. Убить тебя просто так — мало, и ты это, скотина, знаешь. Потому смерть твоя здесь будет не такой красивой, как ты ее себе представляешь, уж поверь мне. Ты просто сдохнешь, как подзаборная собака...

А эта сволочь только рассмеялся мне в ответ. В комнату тут заглянул прапорщик и сразу захлопнул дверь — так грозно я на него глянул.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

А Квазимода смеялся и смеялся, уже истерика началась.

— Прекратить, страшило! — шипит на него капитан. — Кому я сказал? Я к тебе с добром...

А Кваз ему:

— Ага, мохнорылый, отрастил бычью шею на наших харчах и с добром, ага!...

— Что?!

— Что слышал... Свинья, свое говно роющая...

Тут пощечину ему Волков залепил, а сам испугался и отскочил. Кваз замолк, зловеще налился его шрам кровью, повернулся медленно к капитану, а того уже нет — выскочил в открытую дверь и там прапорщику рычит:

— Заберите эту сволочь! Немедленно!

Увели Ивана. А красный от ярости капитан в своем кабинете долго отыскивал в корзине для бумаг кукиш-мякиш бумажки — вдруг кто-нибудь найдет ее и будет ржать...

И долго жег ее в пепельнице, напряженно смотрел на огонь и, как колдун, повторял какие-то заклинания — смерть ворожил борзому пахану капитан Волков...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Прибыл этап, и троих осужденных из него распределили в шестой отряд, к майору Медведеву. Он ждал их в своем уже приведенном в порядок кабинете, простоявшем месяц пустым до прихода Василия Ивановича.

Предшественник его не любил света, о чем свидетельствовали тяжелые темно-синее шторы на окне, привык работать при настольной лампе, ослепляя ею глаза допрашиваемых, сам оставаясь в тени. Медведев знал эти приемчики — они остались в Зоне со времен ежовщины-бериевщины, когда миллионы невинных людей превратили в скот и расшвыривали по безымянным кладбищам истории. Тяжкое время, и он много думал о нем, но кто знает о том времени истину?

Может, и надо так было, наверху виднее...

Так думал. Так думали и все его одногодки, и те, кто моложе, думали так же. О сталинских временах старались не говорить, будто и не было кошмара тридцать седьмого года, будто случилось это в иной, не их стране...

В кабинет вошел стройный нежно сложенный человек, что вполне на улице мог сойти за учителя пения, скажем. Только бледность выдавала в нем зэка, отощавшего на тюремных харчах, нервического, колкого. Было ему тридцать пять, осужден всего на год. Статья не редкая, обычная уже — бродяжничество.

— Садитесь, Дроздов, — оглядел необычный экземпляр Зоны майор, отметив — держится тот с необычной легкостью — артист. — Семья есть или... была?

— Была когда-то, — игриво ответил бич. — Разбитого горшка не склеишь...

— это Да. А лечиться от алкоголизма все ж придется... — покачал головой Медведев, ожидая бурю возражений.

— А это вы напрасно, — вежливо заметил бич. — Думают, раз бродяга — значит алкоголик. Напрасно. А ведь вы человек с опытом... — съязвил он, чуть заметно улыбнувшись.

— Правильно заметили, — подыграл, усмехнувшись такой же понимающей улыбочкой Медведев, — вы и не похожи на алкоголика. Полечим для профилактики, а? Чтобы выйти совершенно иным человеком...

— А на кого ж я похож? — выказался себялюб Дроздов, кокетничая.

— Сами же знаете... — прищурился, усмехнувшись, майор, не желая ему делать комплименты.

— Знаю, — легко согласился бич. — На бывшего интеллигента, да? Майор удовлетворенно кивнул.

ЗОНА. ДРОЗДОВ.

О, расплылся-то... как смешно, батюшки. Жлоб. Да будет вам известно, уважаемый... как вас там... майор, да... что интеллигент бывшим быть не может, как и будущим. Это, брат майор, врожденное или благоприобретенное качество, что сопутствует человеку по всей жизни его, в том числе и в этом заведении, где ты хозяин сегодня.

Бывший... Это вот такие, как ты, и придумали словечко блатное — бич, а каши-то в головке маловато, вот оно и приклеилось к языку вам подобных, чтобы им нас помечать. Но к нам, интеллигентным людям, оно не пристанет, нас хоть козлом, извините, назови, мы все одно будем русскими интеллигентами — по крови даже, по крови, уважаемый... кирпич...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Интересно с ним, конечно, это тебе не Клячина рожа. Но и какая-то брезгливость, что ли, к нему. Вот каким же надо быть эгоистом, чтобы бросить семью и шататься где попало, когда у тебя жена, которой ты клятву давал, дети малые. А таким хоть бы хны — о высшем, видите ли, они думают... Скоты.

— В первый раз за что попали?

— За драку, — улыбнулся печально Дроздов. — В Братске. Там лес хотели загубить, а я, знаете ли, борюсь за экологию окружающей природы. И сам бьюсь против насилия над ней подручными средствами. Пришлось дать, извините за выражение, по харе — по той круглой и пустой кости на шее, по-другому, уж извините, назвать нельзя. Пришлось помахаться, — с ранимой улыбкой закончил он.

Майор оглядел хлипкую фигуру драчуна, усмехнулся, покачал головой.

— Так, этот рассказ — мимо. Не верю. А теперь правду — за что сели? — Ах как мы прозорливы... — сверкнул глазом, усмехнулся Дроздов. — Тогда слушайте. История моей жизни печальна...

— Только покороче, — вставил майор.

— А что, разве здесь по-другому время идет? В предыдущем подобном месте меня никогда не торопили... — поднял глаза бич, сыграв обиду.

Майор выдержал его взгляд, ничего не сказав, выдал все глазами: не ерничай, всего я тебя насквозь вижу, говори быстрей.

— Хорошо, — согласился почти царственно Дроздов. — Попробую скоренько. Как вы сами понимаете... ну какой я драчун? Статью эту мне пришили нагло и неприлично.

— Судьи-изверги?

— Почти, — пропустил издевку бич. — У нас же нет политических, да? Майор кивнул.

— Так вот, я из тех первых диссидентов, которым государство отвернуло голову, пришив уголовщину... — остановился, ожидая реакции пастуха.

— Круто, но... продолжайте, — майор стал серьезным, следовало остановить шута, но любопытство было сильнее.

Шут же, поняв, что первая ступенька преодолена и можно говорить далее, набрал воздуха. Но тут майор как бы опомнился, спросил осторожно, и тем испортил все дело:

— А вы, так смело говоря, ничего не боитесь?

— Вас? — оглядел его Дроздов. — Боюсь, — ответил просто и серьезно.

ЗОНА. ЗЭК ДРОЗДОВ.

Хотя с другой стороны, чего мне бояться, товарищ исправник? Русскому человеку вообще уже нечего бояться, надоело. А то вы не знаете, уважаемый плут, что вам же и была установка из всех политических делать уголовников, вам да судьям таким же, как вы, пердунам старым да теткам в париках. Вот уж вы нас поколесовали на своем Законе, вот потешились-то... Когда Бродского обвиняли во всех смертных грехах, он, бедный, даже до конца и не понимал, что ж вокруг него происходит.

Потому что это же такой бред, что и передать невозможно. Он на Западе-то рассказывает, не верят. И правильно делают, потому что Россия, извините, это отдельная страна. Здесь, только здесь можно такое придумывать... Глыба моя родная, не пошатнуть тебя в твоей дубости, коленопреклонстве перед богооставленными людьми, что тобой вечно правят... Судьба твоя такая, отдельная...

НЕБО. ВОРОН.

Так, вот добротный экземпляр для Картины Жизни, для летописи.

Смотрим: сослан из Москвы за инакомыслие. Но приговор надуманный и уголовный, дело сфабриковано. В городе Братске, куда отправлен на поселение, организовал кружок марксизма в сельской школе, в которой преподавал. О методах преподавания сего предмета доложено агентом в областное управление КГБ. Отстранен от преподавания гуманитарных предметов, конспекты кружковцев изъяты. Впоследствии Дроздов, решивший восстановиться в Московский архитектурный институт, не допущен до экзаменов — неблагонадежность. Принят учителем физкультуры в городе Братске. Там стал выписывать польские журналы, и карикатуры из них подбрасывал ученикам в раздевалки. Пойман с поличным. Беседа в краевом управлении. Выделен агент для наблюдения. Дроздов не раскаялся в своих поступках, снова выписал журналы из-за рубежа.

Журналы изъяты на почте, сам осужден за драку в парке. Дело, понятно, вновь сфабриковано, приговор несправедливый.

По выходу не встал на учет в военкомат, нет записи из паспортного стола. Стал вести беспорядочный образ жизни... здесь неинтересно... все, пожалуй... А... вот: описывает свои странствия — они проходят по всей стране. Собирал лук у корейцев в Казахстане, мандарины в Грузии... Кажется, все на сегодня. Один год заключения, статья — бродяжничество, с приговором согласен. Наконец-то...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

— Ни во что не верите, значит? — Медведев спрашивает бича, — всех боишься, мир вокруг — волки.

— Нет, не совсем так. Я верю в свою миссию донкихота. Только вот сил мало остается. Бытие ведь определяет сознание: вы в курсе? Майор смотрел на него, все более злясь — зачем начал этот разговор, издевается этот умник.

— Тупею я тут у вас, вот что плохо, — признался Дон Кихот. — А ведь добротные стихи писал, хорошие. Прочитать?

— В бараке прочтете, — спокойно сказал майор.

— Они ведь не поймут, и вы это знаете, а посылаете... — огорченно вздохнул бич.

— Почему это не поймут... тоже люди, — обиделся за свой отряд майор.

— Да, да... — рассеянно кивнул Дроздов. — Тоже.

— Идите. Спасибо за политинформацию, — привстал майор. — Да... кстати, не хотите подать заявление в актив?

— нет.

— Почему?

— По морально-этическим соображениям. Долго объяснять.

Майор глядел на него, не мигая.

— Понял, — Дроздов встал, повернулся на носочках сбитых сапог и тихонько вышел.

ЗОНА. ДРОЗДОВ.

Политинформация... язык уже русский забыл, дырявый валенок... Кто-то ж вас рожает, чтобы вы потом стали дубаками, прапорами гнусными, охранниками... всем этим сбродом, что здесь правит...

Политинформация... Конечно, не до стихов вам здесь — пасти надо контингент... Хотя и мне, честно сказать, с голодухи этой ни до чего уже, не до стихов. Прав классик — бытие определяет это самое русское дурацкое сознание. А как пожрет, извините, русский человек, вот ему и царь хороший, и светло, и воевать не надо за свободу свою от дурости.

Сознание... Откуда ж ему взяться, если люди вот только есть стали нормально, после войны, а то все — мор да голод, ссылки да пересылки... Откуда ж оно будет, это сознание? А с голоду человек и вовсе в скотину превращается. Вот кто по помойкам рыщет, опущенный, затурканный. За краюху хлеба может он продать и совершить все что угодно для мрази какой-нибудь. Все с этой Зоной наперекосяк...

НЕБО. ВОРОН.

У него неполное архитектурное образование, с детства страстно мечтал стать архитектором, и был бы им, не займись политикой, а точнее — не задумайся: почему ж в стране бардак? А это делать опасно... Вот все наперекосяк и пошло, он стал государственный преступник. А потом как- то опустился, семья распалась, стал бродяжничать и превратился в бича. Можно, конечно, говорить, что и Диоген-мыслитель сидел полжизни в бочке, и писатель Джек Лондон бродяжничал, это так... Но — важен исход. Тот же бродяга Горький стал вследствие такового познания жизни великим пролетарским (это как? не пойму) писателем. Предыдущие персонажи тоже стали предметом земной истории, ее творцами. Это сила духа, интеллект, мощь. Будет ли это впереди у Дроздова? Нет, к сожалению, и здесь мне даже не надо напрягаться; любой человек, ясновидением не обладающий, тот же майор Медведев это скажет, и не ошибется. Вот ведь в чем дело... Кто же сломал его, почему не стал экс-архитектор философом и стихи свои не печатает? Не знаю, не знаю.

Рок, судьба, предопределенность. Но — обидно, ему более всех.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

— Давайте второго! — крикнул в коридор Медведев, — хочешь не хочешь этих разговоров — это его работа, надо.

Индюшкин вошел в кабинет, держась необычайно прямо, глядя в глаза начальнику, гордый и упрямый, судьбой недовольный, а оттого — взрывоопасный. Такие легче поддаются на уговоры, но срываются страшно — с заточками, крошат все вокруг...

— Ну, Индюшкин, расскажите, кого и за что убили?

— А это... Так интересно? — пробурчал зэк.

— Хорошо. Это я и без вас узнаю. А вот... семья есть, дети? Кем работали, что делать дальше собираетесь, на воле?

Индюшкин молчал, видно было, что не думал об этом, Зона поглотила все его мысли-чувства.

— Хорошо. Расскажите о том, что вы уже говорили много раз, до меня, о себе. — нашел выход Медведев.

Тот оглядел майора. Собравшись с духом, забубнил губами-пукалками: — ну... жену я убил... Вот... из ружья... В горячке... не хотел...

Думал попугать...

Индюк думал, да в суп попал, — пришло в голову Медведеву.

ЗОНА. ЗЭК ИНДЮШКИН.

А дело было так.

Я сам был не прочь потискать девчонок в дороге — шоферил дальнобойщиком, родом с Алтая, из-под Барнаула. Но вдруг стал замечать, как возвращаюсь из рейсов, а дети голодные, заброшенные какие-то, грязные, будто не следит она за ними, Томка, жена моя. Она от меня двоих прижила: сыну Алешке шесть уже было, и дочке, сколь... ну да, три. Тося дочка. Ревновал я жену страшно, что говорить. Она ведь в нашем поселке уже известная была — от кассира прижила дочь, матери сдала. С шоферюгами убегала от родителей с малолетства, все искали ее... Но заводная была, стерва такая. Прижилась у меня, а у меня-то свой дом, от отца достался, большой, ну и... Поначалу все честь по чести: дети там, пеленки. А подросли они чуть, смотрю... глазки-то у моей Тамареты воровато забегали. В поселке что — алкашня одна. А вот приезжает мужик новенький — она тут как тут, сторожит прям. Один раз я ее засек, так исхлестал вожжами, второй... Ну хоть с работы увольняйся — пасти бабу. Вот ведь дела какие... слаба на передок, прямо зуд у нее на мужиков постоянный...

Ну а тут приезжаю с рейса — елки-моталки... Дети грязные, не кормлены, не одеты... Плачут, папочка родной... А этой суки нет. Я прямо затрясся весь. Ну, накормил их, помыл, уложил спать. Бутылку конечно со злобы-то хватанул. Ружьишко, от отца осталось, зарядил, жду. Ну, попугать хотел, не убивать же... Кто ж за детьми будет ухаживать, окромя неё?

Приходит в полночь. Платок на боку, чулки сползли, пьяная, хохочет.

Спрашиваю — где ж ты, сука такая, была, дети вот лежат... Смеется, стервь немытая. А ведь беременна тогда уже и была, третьим. Ты ж говорю, ребеночка в себе носишь, как же ты так пьешь, таскаешься с этими кобелями? "Какое тебе дело?" — отвечает...

Ну, не выдержал я, понятно... Как это какое дело? Моего если ребеночка в себе носишь, кричу, да по морде ей. А она, назло, что ли: какой он твой, кричит. Не твой! Ну я тут из двух стволов ее, наповал...

НЕБО. ИНДЮШКИН ВОЛОДЯ.

Родители должны были назвать меня Володей, а моего папу звали Володя, а маму — Тамара. Я должен был родиться 23 апреля 1981 года. Но я не родился, не знаю почему. Мне было сказано, что я буду третьим ребенком в семье. Теперь я жду, когда родиться, но не знаю, у этих родителей или у других. Больше ничего пока не знаю. Все.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Майор слушал, не перебивая, скорбный путаный рассказ Индюшкина.

— Каюсь, — закончил убито потухший зэк, — но не зверь же я, любил ее... Виноват, конечно... Детей вот без матери оставил, какая — никакая, а все...

— А Дети-то где? — осторожно спросил Медведев.

— У ее родителей. Мне ж расстрел заменили, помиловали. Теперь надо срок коротать, потом детям хоть деньгами помочь, что они там, в поселке, у стариков-то на пенсии перебиваются. Не о себе теперь речь, знаете... — погрустнел совсем.

Майор оглядел его, ссутулившегося, большого, но беззащитного сейчас — перед детским горем своих полусирот.

— Ладно, работайте, и все наладится...

Индюшкин равнодушно кивнул.

— А первый раз за что отсиживали?

— Первый? Семь лет назад освободился По амнистии. с общего режима.

Аварию сделал, человека сбил.

Значит, и там жертвы, подумал Медведев. Вот ведь как судьба распоряжается: незлой в общем-то человек сеет вокруг себя смерть, сам того не желая. Столько греха легло на одну душу...

— Пойдете сварщиком в двадцать шестую бригаду, — закончил разговор Медведев. — Если... если надумаете вступить в члены СПП, напишите заявление...

— Я уже решил для себя — написать, — тихо, но твердо пробасил Индюшкин, тиская в руках берет. — Нести мне этот грех до смерти, а прощенья нет, я вижу...

— Следующий! — крикнул майор.

В кабинет жеманно вошел двухметровый детина... Посмотрел в его мертвые глаза Медведев и содрогнулся. Неуютно стало и страшновато, сразу понял, что перед ним маньяк-насильник, повидал он таких на своем веку. Строго промолвил:

— Фамилия?

— Сипов, — торопливо замямлил тот и грузно осел на табурет.

Глаза его непрестанно шарили по сторонам, словно выискивая щель, куда можно спрятаться или вовсе ускользнуть. Длинные мощные пальцы тряслись.

— Рассказывайте, — майор полистал дело и брезгливо отодвинул, — значит, кличка "Лифтер"... пятерых школьниц изнасиловал... это доказано судом, а сколько еще было? А ну, колись! Все равно воры Зоны уже знают все твои грехи, они тебя расколят... Так были еще попытки? Ну?!

— Б-были...

— Сколько?

— М-много... я не считал... Я больной, у меня с головой... я не помню.

— М-да... у вас у всех память отшибает, когда до расплаты доходит, — майор жестко глядел на пидермота и не было в душе ни капли жалости... эта сволочь извращенными пытками губила детей, а самый гуманный в мире суд отменил расстрел и дал всего двенадцать лет строгача.

Отсидит. Выйдет и опять затолкнет в лифт школьницу и сломает ей жизнь... — Вопросов больше нет, уходи!

Сипова увели в Зону, а Медведев набрал номер телефона Львова.

— Петр, это Волков, что ли, мне в отряд подсунул насильника по 117 статье? У меня отрицаловка. Мне что, раскладушку рядом с этим кровососом ставить и караулить ночами?

— Ничего, ничего, Василий Иванович... Попинают маленько, и будет пахать на заводе, нам рабсила нужна.

— Да нет, это покойник, махан... я обязан вас предупредить. Зэковский телеграф наверняка сработал и Сипова давно ждут.

— Прекратите паниковать! — заорал Львов.

— Я не паникую, я сейчас пишу рапорт на ваше имя и требую поместить его в сучий барак.

— Ладно, не горячись с рапортом, пусть идет в сучий, но останется в твоем отряде... ты у нас человек опытный и сможешь его спасать...

— на кой хрен мне его спасать? Да я бы... будь Моя воля... не дрогнув рукой!

Начальник колонии хохотнул и положил трубку. В последний миг майор уловил обрывок фразы, сказанной Львовым кому-то сидящему в его кабинете: "Чапаев... развоевался". И понял, кому он это сказал.

Волкову...

ЗОНА. НОЧЬ. СУЧИЙ БАРАК. УМЫВАЛЬНИК.

После отбоя его тихо вывели в умывальник и ловко связали, как кабана перед убоем. Колени притянули к груди. Сняли штаны.

— Пощадите! — визгнул Сипов тонким фальцетом.

— А ты щадил, гад, дэтышек? Они тебя просили молили... Эти дэвочки матерями могли стать!

— Затмение, я болен...

— Нэ коси, мокрушник... это тэбе не воля... Я воровской прокурор, и скажи нам чэстно... Сколько было насилий в лифтах?

— Д-двенадцать... Но я ни Одну не убивал... Только придушивал.

— Двадцать восеэмь, у нас точные данные, нэ хорошо врать, — прокурор обернулся к сходке: — Ну и что порешим? Баклан?

— Бабу Ягу!

Воры стояли над Сиповым стеной, его затравленный взгляд тщетно метался по их лицам. В голове билась мысль: "Где милиция?! Почему меня не спасают?" И вдруг громко крикнул:

— Милиция! Караул!

— Мэнтов вспомнил, сука. Хорош, нэ то накаркает прапоров.

Опускать обычным методом никто не стал, брезговали "лифтером".

Принесли старую обшорканную до пучка метлу с толстой и длинной рукоятью, заправили ему сзади в дупло.

— Первый я и все по кругу, — услышал Сипов голос с прибалтийским акцентом.

— Милиция!

— Заткныте ему пасть!

Комок вонючей портянки забит в рот, Сипов с ужасом видел, как высокий зэк разбежался и, словно забивая мяч в футбольные ворота, со всей силы ударил сапогом по кургузой метле...

И довелось испытать подонку то же самое, что испытывали его беззащитные жертвы... и преступники в давние времена, посаженные на кол. Дерево с хрустом лезло все дальше, разрывая внутренности, вызывая адскую боль, а до угасающего сознания доходили команды: — Второй, трэтий, дэсятый... Готов. Баба Яга на мэтле...

Потом вынули метлу, забили кусок портянки в очко, надели штаны и отнесли на кровать. Прокурор завершил свою речь:

— Такой большой дядя, а помэр во сне. Сволоч!

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

На день рождения Гоги чаевничали человек тридцать. Выпили литров пятнадцать чифира, съели пять кило конфет, и через час в тесном кругу остались лишь особо приближенные к имениннику, избранные люди — Дупелис, Коршунов, Дроздов, Бакланов, Лебедушкин. Последний затянул: У нас, воров, суровые законы,

И по законам этим мы живем,

А если честь вора уронит,

То ширмача попробуют пером.

— Хорош горланить про сознательных! — оборвал его Дупелис.

— Да ты дослушай... какой там сознатэльный... — положил ему руку на плечо Гоги, кивнул Володьке: — Продолжай.

А в это время на Беломорканале

Шпана ему решила отомстить.

И утром рано зорькою бубновой

Не стало больше суки-ширмача.

Володька допел, отбросил гитару и повернулся к Дроздову, дремавшему после чифира в уголке кровати.

— Ну что, бродяга?

— Что? — откликнулся тот, не открывая глаз.

— Чё? Приколи чего-нибудь, чё...

— О чем? — разлепил тот сонный глаз. — Об архитектуре, что ли? — При чем архитектура здесь? — огорчился Гоги. — О бабах расскажи, Архитектор, о бабах...

Дроздов смущенно улыбнулся, присел, протянул руку за кружкой, допил оставшийся свой чай, вытер удовлетворенно губы, крякнул.

— Поколесил я, братцы, немало, скажу вам...

— к делу... — перебил его злой Дупелис.

— Ну что ты? — развел руками Гоги. — Дай человеку собраться.

Дупелис оглядел его, встал, ушел к выходу.

— Обидэлся... — вздохнул Гоги.

— Нервничает, — кивнул Бакланов. — Он перевода ждет, в Литву, а они мурыжат его все. Понимай ситуацию.

Помолчали.

— Давай, давай, Архитектор, — подтолкнул Гоги Дроздова.

— Ну. Кто-нибудь слышал из вас, как лягушка в пасти у гадюки квакает? Она кричит вначале "ква-ка-ко-ва". А в пасти уже — "хва-хва-тит". Вот ведь как. Шипение гадюки искажает, и потому получается, будто просит лягушка — хватит, мол. Она еще надеется, что гадюка с ней в бирюльки играет.

Дроздов замолчал.

— И все? — разочарованно протянул Володька.

Дроздов смущенно пожал плечами. Он был уже далеко...

ВОЛЯ. ДРОЗДОВ.

То была целая роща танцующих берез. Да, да, изгибались они тонкими, гибкими своими телами, переплетались, отходили друг от друга, выстраивались в хоровод. Идешь через рощу эту, и будто попадаешь в иной мир, не то что городской — во всем одинаково-скучный на фантазию. Здесь же стихия образов и чувств. Как архитектор ответственно заявляю...

Так и было: за рощей иной мир — монастырь, женский. Приехал я в него в такое время летом, когда заря с зарей сходится, целуются зори. Это дни Ивана Купалы, ночь сказочная, всегда много с ней связано. И на этот раз приключение получилось.

В деревне рядом я жил у оставшегося с войны пленного немца, здесь на бабе-русачке женился, прибился. Ему наши праздники по фигу, а я, как стемнело — за порог. А там... Молодежь костры разжигает во всех концах села, бесится. А в монастыре, смотрю, все мертво — спят голубушки. Или нет? Так меня забрало любопытство. Мои познания о монастырях были только по Декамерону. Вырос в семье технической интеллигенции, помешанной на Блаватской и Рерихе. Столько мне вбивали в детстве о космическом разуме и мифической Шамбале, что я чуть тоже не рерихнулся и... стал железным атеистом. Перекормили запрещенными книжками.

Пришел к монастырю, разжег костер, сижу, жду, может, какая птичка выпорхнет, все-таки молодость... Первым вышел сторож, ласково так поругал меня — чего, мол, палишь здесь, игуменья приказала пожар потушить. Не пожар, говорю, то, а костер, брат во Христе. А еще, говорю, старинный это русский обычай — гулянья в ночь на Ивана Купалу. И рассказал старому, откуда это пошло да как. А тут какие-то студентики подвалили, девки, гитары. Шум. Выходит тогда сама игуменья. Строгая, вся в черном. Просит не беспокоить... Да куда там! Время уже к полуночи. Поговорили мы с ней, мирно. Видит она, студенты не хулиганы, девки у них не в брюках, успокоилась.

Тут монашки за ней пришли. И все как одна — молоденькие, симпатичные, загляденье.

Ну, работы прибавилось, хворост таскать, костер налаживать. Студенты — за гитару. Заголосили песню старую, народную. Аж до пяток пробирает, мощно. Смотрю, одна из молодок в черном на меня глазеет; лет под двадцать пять ей, беленькая — клок волос выпростался. А я тогда видным фраером был — в бороде льняной, волос кучерявый, лель прямо. Бичевал, правда, как обычно. Ну, за хворостом тут надо было еще идти, помоги, говорю ей на ушко. Она в лес за мной, не боится. Ну я там целоваться, понятно, полез... Зло меня забрало, неужто они во что-то верят в наше время? Невесты Христовы... чушь. Ведь живые же...

Экспериментирую на крепость... Как затрепыхалась она у меня в руках, как затрепыхала... До сегодняшнего дня трепет это девичий помню. Меня черт уже пробрал, лезу к ней, а она — ни в какую. "Что ты, братец? Нельзя!" Убежала. Кончилась эта ночь благостная, и остался я в этой местности.

Две недели околачивался по роще этой танцующей, сам не свой. И — к монастырю. Не верю, чтобы девку не уговорить! Каждый день мы с ней встречались, хоть ненадолго. То коростеля-дергача пойдем слушать, то по грибы наладимся. А дергач этот все кричит где-то рядом. Она и говорит — "Слышишь, птица говорит — "Хо-орош. Хо-орош". Хватит, значит. Даже коснуться не дается! А я ей, да нет — хорошо-хо-рошо кричит эта птица, а не хватит! Она мне строго — ты меня, братец, с ума не своди... Милая была белоголовка... Доигрался, что сам по уши влюбился... А она, как танковая броня...

Игуменья решила прекратить наши прогулки. Спрашивает меня, чего это я не работаю, болтаюсь вокруг монастыря, уж не бродяга ли я случаем? Говорю, в отпуск приехал. Стоит передо мной такая смиренная деревенская бабуля, с виду забитая и недалекая. И тут меня прорвало, как давай я нести о религиях, а спорщик я был лютый... о Будде, о Кришне, о египетских жрецах... Давлю на психику своими познаниями о космическом разуме, о карме, о рекарнации... Игуменья перекрестится, мило так улыбнется и двумя-тремя словами, примерами или строками из Библии — начисто рушит все мои "духовные крепости". И я сдаюсь...

Опять буровлю свое и снова на лопатках... Бился-бился... и потух. А она тихо так говорит, что все твои кумиры, вместе взятые, не стоят одного нашего Иоанна Кронштадского... К нему каждый день съезжались со всей России более десятка тысяч человек, он физически уже не мог исповедовать всех и применил общую исповедь... люди на площади вслух каялись в своих грехах, тысячами исцелялись от его молитв, а вот причастить он успевал не всех... и многим отказывал в причастии, говоря ему утаенный грех. Потом стала говорить о Серафиме Саровском, о Сергии Радонежском... я так заслушался и проникся, что хоть самому иди в монастырь. А на прощание она так скорбно говорит: "Если к Господу не придешь, погибнешь скоро в грязи липкой, раздавит тебя сила бесовская... за разврат души своей. Большие грехи на тебе, блудный сын... Жалко мне тебя и грустно".

Меня эта жалость взбесила. "Да что ты, бабка, понимаешь в жизни?! — кричу, — кроме навоза ничего не видела". Она только головой качает и вдруг называет свою мирскую фамилию... Вот это да-а! Микробиолог с мировым именем эта бабуля, доктор наук, лауреат Госпремий и прочее...

Ее книги у моих родителей биологов на первом месте. И монастырь...

Так я ничего и не понял... Ушел, не солоно хлебавши.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Вернулся Дроздов в эту жизнь, а здесь другие песни...

Опять я, братцы, замухрил,

Взял я бригаду в двенадцать рыл,

Комиссионный мы решили брать...

— это кто комиссионный решил брать? — спросил строго голос Мамочки за спиной у кодлы.

Встрепенулись все, помрачнели. Нарисовался...

А он стоит в проходе, сапожками поскрипывает, жертву выбирает.

— Это песня... — неуверенно буркнул Лебедушкин. — Вон, Достоевский сказал, что это камерный стиль, пение такое в театрах.

— Эт точно, камерная-блатная, но не песня, — недобро вращая глазами, оборвал его майор. — Откуда гитара?

— из художественной самодеятельности. Взяли В клубе...

— Без спроса! — заметил ярый активист, руководитель этого кружка некто Иволгин. Бывший парикмахер, которого все же опустили.

— Возьмите гитару, Иволгин! — приказал Медведев. — А вы! — оглядел всех, — марш ко мне в кабинет!

Когда все чифирщики втиснулись в кабинет, испуганно исподтишка поглядывая на майора, тот заговорил:

— Песенки горланите? Чифирчик гоняете! Ну, а кто из вас виноват, что Воронцов напился и сейчас в ПКТ под новым сроком, кто?! — обвел всех красными, как у пьяного, глазами. — Чай-то он, что, ради себя только пересылал? Да залился бы он... столько его выпить. Вам, сволочам, помогал ваш Квазимода наглотаться...

Сел, вздохнул глубоко, заметил уже мягче, грустно даже:

— Не нравится мне ваша компания... В ПКТ из отряда сидят уже Семь человек, Воронцов восьмой. Знайте, надо будет, посадим и остальных.

Вот, уже и Дроздова в оборот взяли, да? Помогаете друг другу попасть в изолятор, вот дружба-то... Все. С завтрашнего дня не будете работать вместе, разбрасываю вас по звеньям, — хлопнул он рукой по столу. — Свободны кроме Дупелиса, Бакланова и Гагарадзе.

ЗОНА. ЗЭК ПОМОРНИК ПО КЛИЧКЕ ПОП.

— Ну как? Отмолил наши грехи? — хохотом встретили меня в бараке, как это обычно бывало.

— Да он свои замаливать не успевает... — зло кто-то заметил. — Святоша, мля... Что там, наверху, амнистию тебе не обещают? Плохо, значит, просишь...

И чья-то нога толкнула мне под ноги табуретку, о которую я споткнулся и неловко, подвернув руку, упал.

Захохотали одержимые, залаяли, как собаки порченые. Бог им судья...

Поднялся, с очами прокаженных не желая встречаться, пошел в свой угол, забрал полотенчишко да мыться, и к молитве.

Такими шутками встречали меня бедные, Богом оставленные люди каждый вечер. Были и похлеще, но я привык, давно привык не обращать внимания. Жалость всегда оказывалась сильнее раздражения. Многих и людьми-то считать, к сожалению, было уже трудно.

Выжгло зло в них душу, ходили пустыми оболочками, зараженные, не ведающие, что творят. Мне было легко переносить страдания, посланные мне Всевышним, а им тяжко — некому их было защитить...

Вошел я в каптерку, встал в углу на колени, достал завернутую в тряпицу иконку и стал молиться — истово, как в последний раз.

Храни меня, Боже, ибо я на тебя уповаю...

В священные минуты эти меж мной и окружающим миром возникала прочная, ничем не могущая быть разрушенной стена Господня. И ничто не могло нарушить блаженный покой в моей душе. И счастлив я был здесь и сейчас, прощая обиды, благодаря Бога и изливая ему любовь свою безбрежную — за то, что дает он мне терпение и силу...

Закончил я молитву, хотел было с колен подняться, а тут взгляд мой натолкнулся на клочок бумаги, торчащий из-под наспех прибитой доски (прибивали, чтобы крыса по ночам в барак не лазила). Смотрю — тайничок. Сунулся я туда, а там сверточек, развернул — понятно — анаша-зелье. "Володька спрятал", — понял, перекрестился да в карман телогрейки сунул — на улице выбросить.

Вошел, успокоились вроде они.

— Что, крысе в любви объяснялся? — крикнул вдруг этот самый Володька Лебедушкин — злой юноша, крученый. — Мало тебе прапора-крысы! Не стал я отвечать, завтра, думаю, поговорю с ним один на один, паренек-то неглупый, может, поймет мое слово доброе.

Повязал я на лоб полотенчишко — служило оно мне защитой от фонарей надзирателей, что шатались ночью по бараку, светили в лица. На втором ярусе надо мной лежал этот Володька, и, засыпая, услышал сверху хриплое, во сне сказанное — "На небе ракеты, а не Бог". Перекрестился я от богохульства такого и погрузился в сон — единственное, где был я свободен...

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

— вас видели В сучьем бараке... вы же Воры? — начал я щупать трех лидеров отрицаловки.

Все трое изумленно вытаращили глаза и разом вскочили.

— Аскарбляешь, начальнык! Чтоб мы в сучий барак вошли?! Западло! — заорал грузин, — да нас же свои воры порэжут... Железное алиби? — Черт вас знает, вроде бы да, по вашим законам. Скоро выяснят, лифтер оказался сынок какого-то шишки, у него мохнатая лапа на самом верху, потому и не дали вышак... Вылетает комиссия... будет вскрытие и вам хана, — пугал я их. Меня-то дурить не нужно... "Бабу Ягу" небось сделали... редкая казнь, глаза у этого Сипова на лоб вылезли.

Сколько же он загубил детей...

— Двадцать восэмь дэтышек, угробил вампир, с воли притаранили счет.

Но мы нэ трогали гада. За него сидэть западло!

Отбой уже, решил я отпустить эту блатоту побыстрее. Бакланову сказал, что с сегодняшнего дня при любом нарушении четверки, в которой он является лидером, в изолятор вместе с нарушившим пойдет и он.

Бакланов, задышав, пригрозил мне жалобой в прокуратуру. Я ему говорю: — Хорошо, жалуйся, субчик. Но молодняк я тебе все равно портить не дам. А то устроился — налим прямо, в руки не даешься, сидишь под корягой, а за тебя они залетают. Характер твой, смотрю, словами не переделаешь, ладно, будем наказывать...

То же и Дупелису сказал. Тот опять про Литву, про мать больную, мол, не нарушает, раз сказал — заметано, не будет...

Понятно, на дно хочет лечь, а потом автоматически снимут все нарушения, и будет он тогда ходить за мной: "Вы же обещали"... Не пойдет, дружок. Если решил твердо — исправляюсь, тогда надо благодарности в личном деле заслужить, да несколько. Тогда и поговорим.

Отпустил их обоих. Остался притихший грузин.

Он вдруг окликнул уходящего Дупелиса и бросил ему коробок спичек: — Возми свои спычки, "зеленый брат", опять стрэлять будэшь огонька.

Литовец недоуменно вскинул брови, переглянулся с Гоги и Баклановым и кивнул головой:

— Ах, да... ты же у меня брал прикурить...

Гагарадзе повернулся к столу.

— Товарищ майор... — несмело пробасил он. — Отбой уже был, поспать бы надо, завтра на работу.

Посмотрел я на него — вроде грамотный человек, неглупый. Почему ж всю жизнь он только тем и занимается, что ворует у своего государства? Да, тут мне донесли, как он относится к сегодняшнему укладу общества.

Нет, это разговор серьезный...

— С вами, Гагарадзе, разговор особый... — говорю, а сам чувствую, что прямо на глазах засыпаю. — Вы человек образованный, но во многих вопросах запутались. Чем еще объяснить, что вы несете, откровенно говоря, ахинею? Например, об этой частной собственности...

— Донэсли уже... — зло усмехнулся Гагарадзе.

— Да не донос это, весь отряд об этом говорит. И офицеры. Объясните, может быть, есть в ваших рассуждениях зерно рациональное...

ЗОНА. ЗЭК ГАГАРАДЗЕ.

Ты ж засыпаешь, политинформатор хренов. Объясните... Хорошо, кукла старая, объясняю. Для таких тупых, как ты, погонник.

Итак, человек имеет два основных рефлекса. Первый направлен на выживание, да? Да. Второй — на продолжение рода. Первый сильнее, чем второй. Ему сродни эгоизм, а второму — доброта, сердечность. Вот потому строй под названием капитализм, в котором сильнее эгоистическое чувство, менее подвержен доброте, имеет определенные недостатки.

Но он — слушай, чмо, не спи! — имеет и неоспоримые преимущества перед социализмом, я имею в виду нынешний уровень нашего социализма. Не марксовский, а — ленинско-сталинский.

Путь к человеку ведь лежит не через мозг, как вы пытаетесь здесь доказать, а через желудок. Да, да, уважаемый тупица, через какой-то там желудочно-кишечный тракт. И никакие здесь твои надстройки на хрен не нужны, пожрал человек — вот он и твой.

Что из этого следует? Из этого следует, что все хозяйство надо перевести на хозрасчетную систему кооперативов, усекаешь, дурила? Зарплату себе сами будут устанавливать члены кооператива с учетом расширения возможностей производства, будущих пенсий и так далее. И все время инициатива будет идти снизу, а не сверху, как сейчас у нас.

В этом и ключик, чудило сверлильное. Материальная заинтересованность будет рассчитываться не по изготовлению, а по реализации, не будет перепроизводства с дурным качеством. Кооператив будет сознавать, что вылетит в трубу, если качество хреновое, и будет его добиваться. И он не назначит себе высокую зарплату, потому что туда же, в трубу, и вылетит тогда. Сечешь поляну, шкура? И тогда легкая промышленность подтолкнет тяжелую, а не наоборот, как у нас...

А что сейчас? Дотации, гонки за выработкой ублюдочных товаров, фиксированная, непонятно из чего берущаяся зарплата. Ужас! Ну какая это экономика? Маразм это социалистический, вот...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Так и просидели они друг против друга, молча. Майор уснул, неловко подвернув подстреленную свою руку, а Гагарадзе, глядя на него, жестикулировал, о чем-то немо споря со спящим... А потом завыла сирена, залетела в зону пожарная машина... размотали шланги, но в бочке не оказалось воды...

Рубленный домик-морг в издальке от больнички сгорел за час дотла. Жар был настолько сильный, что от "лифтера" осталась пара обугленных костей. И ни одна экспертиза теперь не узнает... Ничего...

Проснувшийся майор поглядел в темное окно на зарево, зевнул и сказал: — Пора домой, чёй-то там народ суетится?

— Нэ знаю, у нас желэзное алиби. Тут сидэли.

ИЗОЛЯТОР. ВОРОНЦОВ.

Сидел и я, ждал своей участи. Познакомился здесь с тараканом, назвал его Васькой в честь моего подранка и ожидал его сегодня к ужину; он чуял, когда я после харчеванья оставлю крошку-другую на стуле, и выходил всегда кстати.

Утречко забрезжило из окон чахоточное, неживое. Как раз к настроению моему... Тут слышу, вызывают.

Все, думаю, за Волкова сволочного повели мозги промывать. Хорошо еще ласточку какую-нибудь здесь не делают за такие вольности, да в пресс-хату не тащат. А то за дерзость свою я уже такое получал.

НЕБО. ВОРОН.

Ласточка... Нет, не птичка нежная, что вместе со мной несет вахту в небе, ближе к воде, легкая и неуловимая, пилит воздух красиво и неслышно; она — аристократка неба, его маленький баловень.

Люди окрестили ласковым этим именем одно из своих дьявольских изобретений, которым увлеченно пользуются за решеткой: в лежачем положении арестованному стягивают руки с ногами за спиной как можно ближе. Раньше это называлось дыбой, теперь название приятнее.

Прогресс. При таком допросе во времена Чингисхана сознавались люди во всем, что у них спрашивали. Сегодня места таких допросов следователи называют пресс-хатами — там ломаются кости и отлетают органы у пытаемых... Ничего в общем-то не изменилось. Невиновный охотно рассказывает о несуществующих дичайших по жестокости преступлениях, берет на себя вину, за которую затем платит сполна.

И правда навсегда остается тайной.

Люди часто уносят ее с собой в могилу, не выдерживая издевательств над собой, и смерти эти будут множиться и дальше. Уже через десять лет в тюрьмах этой страны погибнет за время так называемой перестройки около двадцати тысяч человек. Много это или мало? Для времен, когда здесь погибали в концлагерях миллионы — "мало", для мирного строительства того строя, что придет вскоре на смену нынешнему социализму, — много. Хотя кто, на каких весах может соизмерить — много или мало гибнет на Земле людей? Эта людская проблема для Неба не значит ровным счетом ничего, там своя арифметика.

Никто и никогда не понесет ответственности за эти смерти в многочисленных Зонах страны России, ибо люди за решеткой — отторгнутые, а значит, лишенные права на сожаление и защиту, изгои...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ.

Вхожу в кабинет — отлегло, майор Мамочка сидит, не Волков, уже теплее. Рожа, правда, у него мрачная, ничего хорошего не будет, это видно.

— Дело хреновое, — говорит.

Киваю — ясно, не на курорт отправят после всего, что натворил за эти дни... Готов ко всему.

— Но... вроде выкрутились. Шесть месяцев ПКТ.

Я аж дара речи лишился — как шесть... а суд, срок?

— Все теперь от тебя зависит, — гутарит, — некоторые настаивали на тюремном режиме...

Говорит что-то, а я не слышу, только цифра это бьет в голову — шесть, только шесть... радость-то какая!

— ...что скажешь в свое оправдание, Воронцов? — вернул он меня в эту жизнь.

— Не знаю даже... Конечно, сорвался. Надо было сразу отогнать от себя ворона, как только выздоровел он. Пожалел...

— А я тебя, да более — птицу пожалел, — горько вздохнул Мамочка. — Вот вы мне за то подарок и сделали...

— Для души она была, — говорю. — Да что — виноват кругом.

Оглядел он меня, видит, правду говорю, без дураков.

— Помогу я тебе досрочно освободиться. Но ты должен дать Сейчас мне слово, что нарушений не будет больше. Все — каюк! Не будешь огрызаться, пьянки устраивать, чифирить и все подобное. Понял меня? — Но за что, что я вам сделал хорошего?

— я тебя просчитал По документам... звонил своим друзьям пенсионерам в зоны, где ты сидел, и разобрался. Ты жертва ложного геройства... ложного воровского братства.

— Начальник!

— Молчи! И послушай старших... Мне терять нечего, скоро на пенсию.

Ведь ты не сделал за четверть века отсидки ни одного серьезного преступления, даже ювелирный брал с муляжом пистолета. Ну и поехало... бунт, побег, еще бунт... сроки набавляют... А ведь тебе просто было неудобно подвести "друзей", отпетых воров, и лез с ними вместе на рожон. Дурак! Обезьянья психология у тебя, дружок...

Делать, как все. Ты о себе хоть разок подумай!

Воронцов почуял, что его лицо залила краска, как у школьника. Словно застигли его голым на людях. С ним еще никто так откровенно и по- отечески не говорил за всю жизнь. Он долго испытующе смотрел на Медведева, еще сомневаясь, но уже веря ему. Диагноз майор поставил точный. Поразивший его до глубины души... "Обезьянья психология"... А ведь действительно, срисовывал воров... походку, злобу, истеричность... Боже, а сам-то я где? И вдруг говорю твердо: — Хорошо.... это я могу обещать... Но не до конца...

— Началось... — занервничал майор.

— Все, кроме чая, — повышаю голос. — Все остальное — отрубил.

И прямо легкость какая-то наступила, надо же.

— Пусть только не пытают, где водку брал... — тихонько добавляю.

— Хорошо. Но не обещаю. Еще. Почему ты тогда, давно, примкнул к бунту? Мог просто выйти на вахту.

— Товарищи все ж, как уйти...

— Вот-вот, о чем я только и говорил... Кенты до гроба, клятвы, а завтра в побег берет тебя бычком и съедает... Проходили... Шесть месяцев ПКТ — это не один день. Кому-то, может, и ничего, а с тебя сразу голова полетит, за любое нарушение, понял? Не лезь ни во что! Если б ты активистом был, другое дело. А пока на тебя другими глазами смотрят, и в это слово, что ты мне дал, никто сейчас и не поверит.

— А вы? — спрашиваю главное.

— А я — верю. Молчи и работай.

И пошел я в ПКТ — молчать и работать.

ВОЛЯ. ДРЕВО.

Ворон, ты зачем в клюве ивовый прут тащишь?

ВОЛЯ. ВОРОН.

Гнездо совью у тебя на вершине. Бездомный я стал, друга земного заточили в темницу. У меня никогда не было своего гнезда... как и у хозяина моего.

ВОЛЯ. ДРЕВО.

Вей, вей, ворон... Мне одиноко и скучно... Только кто же в зиму вьет гнезда? Вольные птицы тебя засмеют...

ВОЛЯ. ВОРОН.

Птицы знают Законы Любви... Это не смешно... Слышишь, как дышат Земля и Небо, слышишь, как журчит ручей времени... и мы несемся в кромешной тьме мироздания... и будет мое гнездо лететь с нами вместе... и каждый день, проходя колонной мимо тебя и, видя гнездо, мрачные зэки станут осветляться душой в мыслях о доме, о Любви и о детях... Я строю из прутьев Добро...

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

И прошло два месяца, а казались вдвое и втрое дольше для зэков; а для вертухая или погонника — деньки, слетают как листья незаметно: дежурство, смена, сон, выпивка, праздник, снова — дежурство, сон, опять зэки...

Земля приняла уже первый снег, как обычно, выпавший в этих местах ночью. Проснулись люди утром — а вокруг — хмурая, совсем уже по- зимнему стылая белизна. Но недолго пригибались от пушистых новых одежд ветки деревьев, что не успели подладиться к зиме и сбросить лист; недолго блестели поля свежей ясностью. Опять оттепель: лучик солнца, дождик, слякоть, голая земля, изморозь. Талый снег грустно слезился, не надеясь на мороз, воздух еще наполнен последним теплом, ранним увяданием засыпающей природы. Но и исход осени был скор в этих местах. Через неделю разверзлись небеса, посыпался крупными хлопьями настоящий хрусткий и рассыпчатый снег, он уже не растает до весны — а когда она будет, и для кого?

Разлапистые снежинки парашютят смело, по-хозяйски укрывая землю девственно-белой простыней. В одночасье вдруг потемнеет, а потом завьюжит так же внезапно, и под утро ударит обжигающий мороз. Что ж, запахивай покрепче полы телогреечки, поглубже надвигай на заиндевевшие брови шапчонку-дранку, да держись, не ровен час — унесет тебя при таком ветре, и хорошо бы — на волю, нет, на запретку, под дурную пулю заснувшего там пацана с автоматом...

Воронцову же, после закрытых пеналов особого режима, соскучившемуся по морозной зиме, не видать этой холодной благодати. Сидит он тридцать второй день в помещении камерного типа, надежно спасающего от снежной замети.

Видит он, как роятся снежинки у большой вентиляционной трубы, мечутся в воздухе головокружительными зигзагами и, вырвавшись из внезапной для них бури, устало опускаются, осветляя черный, незамерзающий клочок земли — Зону. И — не замерзнуть ей, потому как отогрета дыханием не одной сотни душ, что несут здесь свой крест...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ.

Привыкаешь и здесь.

Звонок, подъем. Пять утра. Ключ скрежещет, дверь открывают дубаки.

Люди встают, заспанные, будто давили их всю ночь, как тараканов.

Редко слово услышишь, разве что — "подсоби... осторожно... отойди" — это мы нары — "вертолеты" пристегиваем. Противно они так пристегиваются, по душе аж скребет.

Постели выносим в подсобку. Снова ключ проскрежетал, пошли в умывальню. Очередь у единственного крана, и вода ледяная, но она хоть немного в себя дает прийти. Оживаешь.

Скрутишь папироску из махорочки, закуришь натощак да садишься за длинный деревянный стол. Только что его сделали, еще смолой пахнет, хорошо. И это единственный запах, от которого не тошнит. А в камере и воняет-то в основном парашей, портянками и кислым потом...

Принюхались, привыкли.

Стол расположен у дальней стены. Стоящий у окошка принимает инструмент — десять ложек. Берет столько же паек хлеба, дымится лента мисок с хавалкой. Потом идет то, что у них чай называется, — протягивает дежурный желоб в ведро, и стекает по нему чуть подкрашенная водичка.

Стукнет напоследок кормушка, проскрежещет упор, и вот вся связь с миром и заканчивается. Сидим, жрем похлебку, которую они ухой называют. Тошно, но надо. Пустая миска, которую мы выпрашиваем якобы для рыбных отходов, потихоньку наполняется набухшей в воде хамсой, которую мы по одной, а то по две, кто щедрый, вылавливаем из похлебки... Попадется иногда и картофелина — туда же, если не жалко.

А еще лежат на столе две нетронутые пайки хлеба, которые оставляют по очередности каждые двое — по кругу. И вот дежурный выковыривает мякиш в горбушке, рыбная масса с картошкой укладывается им туда плотно — начинкой. Это — деликатес, который едим тут же, но по очереди. Все же остальное съедаем до крошки.

Вот и завтрак, вот и утро, вот и день проходит, вот и жизнь проносится, как эта уха в кишке — была и нету — ни радости, ни воспоминания...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

А недалеко отсюда, на вахте, в очередной раз входили в Зону с работы зэки.

К вечеру мороз становился уже настоящим, зимним, и люди в куцых телогреечках и обледенелых кирзачах отчаянно топали по деревянному коридору, разрывая себе барабанные перепонки этим адским грохотом.

Останавливались у шлагбаума, переминались в поземке, некоторые, нарушая устав, рискуя получить в лицо прикладом, приседали на корточки, спиной к ветру, не слушая окриков солдат, сохраняли таким образом для себя несколько минут тепла. Лаяли собаки, остро пахло зимней свежестью, и черное беззвездное небо при свете прожекторов казалось бездонным...

Но вот поднимался шлагбаум, открывались железные ворота с транспарантом "На свободу — с чистой совестью". Откуда-то надорвавшийся голос Шакалова выкликал фамилии. Тот, кого называли, проходил мимо прапорщика — усатого и наглого, почему-то веселого, чуть выпимши, задиристого, как и все стоящие вокруг него компаньоны, закутанные в добротные греющие полушубки, притопывающие белыми дедморозовскими валеночками.

После пересчета очередная бригада входила на обыск. Здесь Шакалов топал ногами, стряхивая снег, озорно оглядывал стоящих перед ним хмурых людей.

В этой бригаде жертвой его, как обычно, становился безответный Поморник — Поп.

По документам Пантелеймон Лукич числился "служителем культа", что почему-то очень веселило Шакалова, он называл его "культиком".

— Ну шо, попчик, швидко разоблачайся, тут не богадельня тебе... — Шакалов был доволен своим остроумием. — Рясу-то сподручнее снимать было, когда баб лечил?

Поморник не отвечал, только жалко улыбался. Снимал колонийские портки, и каждое неловкое движение — а все движения у него в этот момент становились почему-то неловкими — сопровождалось дружным хохотом Шакалова и примкнувших к нему ротозеев — прапорщиков. Руки у зэка дрожали, не слушались, он раздевался, преданно смотря в глаза надзирателю, а тот корчил ему рожи, и это вызывало новый приступ смеха у всех, кто был одет тепло и имел сейчас власть.

— Костоправ, бачишь? Вправлял кость, значит? — сквозь смех говорил Шакалов. — Бабам, да?

И еще пуще смеялась его кодла, да и зэки, имея возможность повеселиться безнаказанно, смеялись всласть. Ходуном ходили клубы холодного пара от их хохота. Смеялись с оттенком подобострастия, каждый раз втайне надеясь, что за поддержку шуток своих прапорщик не заставит раздеваться донага, а тогда, может, и пронесешь в Зону пакетик анаши или рукоделие, что смастерил на работе.

Но никогда почти надежды не оправдывались — дуролом Шакалов, отсмеявшись, методично обыскивал всех, и находил скрадки, и докладывал выше, и было наказание, и отдалялась воля...

— Сымай кальсоны, баб нет... — басил Шакалов. — А то чирт не разглядит, что ты там в заду припрятал...

И — очередной взрыв хохота.

Однажды дерзкий веселый зэк положил в карман кусок подсохшего дерьма, и обрадованный Шакалов, обнаружив набитый чем-то злополучный карман, запустил туда руку и вынул искомое. Недоуменно разглядел, ничего не понимая, понюхал. Тогда единственный раз смеялись все, кроме прапорщика...

Лебедушкин в эти минуты шмона всегда пританцовывал на цыганский манер, отогревая, несмотря на пару шерстяных носков и теплые рукавицы, замерзшие руки и ноги. Он буквально оглушал всех своим зычным хохотом. И в такие минуты Лукичу казалось, что слышит он звук трехпудового колокола из далекой, за тридевять земель отсюда, своей церкви...

Стоял он, прикрывая руками срамоту, глядя невидяще в одну точку, а прапорщик, пялясь мефистофельской воистину улыбкой на крестик на его шее, колебался. Будто родимое пятно, навечно приставший к впалой груди зэка крестик будоражил его, но крестьянское происхождение всегда властно останавливало: не трожь, нельзя, грех! И он махал рукой, разрешая одеться. И старик — а именно в него превратился здесь пятидесятилетний мужчина, — посиневший, трясущийся, натягивал суетливо и быстро свою одежонку.

Выходил, крестился, вздыхал полной грудью. И пока стоял, ждал остальных, успевал подумать что-нибудь хорошее. А хорошее у него было связано только с Высшим. И скоро в душе, несмотря на холод, наступало успокоение...

И потом уже шел строем в барак, оттуда — в столовую, а там с удовольствием хлебал в окружении мрачных людей баланду и благодарил Господа, что он послал ему ее сегодня, и как все, прятал в карман кусочек черного хлеба — птюху.

Удавалось вынести из столовой птюху не каждому. Отобранные же у зэков кусочки хлеба летели в отходы, на откорм свиней для офицерской столовой, и жирные свиньи не ведали, что отбирали для них еду у людей...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В этот день Квазимода получил через дубака очередной "подогрев" — махорочку — с запиской внутри. Уселся на корточки в углу у пристегнутых нар и прочел "ксиву":

Батя! Передаю чай, конфеты. Завтра выхожу на работу, с ногой все в порядке. Может, прийти к тебе? Хочу на этой неделе избить руководителя СПП, достал. На днях снова подогрею. Сынка.

Перечитав Володькины каракули, Квазимода в сердцах выругался: — Достали... А как здесь потом тебя достанут, дурака...

Долго искал в камере карандаш, бумагу — дефицит все это здесь, не Союз писателей все же, а помещение камерного типа, тюрьма. Еще дольше царапал ответ, с непривычки делая много ошибок. В итоге получилось: Сынка! Не дури. Пападеш суда, башку тибе сверну. За чай молодец. У миня все нормалек. Один из нас должен быть в зоне обезательно, а то сдохнем. Батя.

Сынкину записку изодрал в клочья да бросил в парашу.

Дремавший рядом Цесаркаев-Джигит открыл один глаз, спросил лениво: — Чего пишут, Бать? Живы там?

— Дурью маются, — неохотно бросил Квазимода. — Сюда, видать, захотелось... Приключений на свою голову ищут.

Джигит глубокомысленно пожал плечами.

— Места всем хватит. А то... скучно, анекдотов новых нет.

Батя смерил его злым взглядом, отвернулся, присел к столу. Большие руки надо было чем-то занять, а то не ровен час они могли кому- нибудь, вроде этого анекдотчика, въехать... Стал перебирать лежащие на столе журналы, газеты. Заголовки мелькали перед глазами — "Вторую очередь — на два месяца раньше", "Превышая плановые показатели", "На полгода раньше срока". Улыбались с газетных полос крановщики, металлурги, летчики и механизаторы...

Страна жила своей уже давно неведомой ему жизнью, в которой главное было в этих самых плановых показателях, перевыполнениях чего-то, в опережении и в победах, победах, победах. Они побеждали; летчики давали вал человеко-мест, медсестры высвобождали койко-места, кукурузоводы гнали вал кукурузо-початков, а сантехники — вал трубо- метров. Страна, победившая фашизм и неграмотность, голод и туберкулез, снова побеждала, и не счесть числа этим победам... И только он, Квазимода, не имел никакого отношения к этим победам, и было оттого ему грустно. Вот и еще одна...

Улыбается. Лет тридцати дивчина. Румянец на всю щеку, платок новый накинула на плечи, орловский, цветистый. Сбоку фотограф-халтурщик поставил ей теленка, и тот будто ластится к ней. И смешное оттого, потешное фото получается, и пролистнул бы его, как десятки других, если бы не остановило что-то...

Глаза.

Казалось, она улыбалась не городскому хлыщу, что наводил сейчас на нее свой фотоаппарат, а всем, кто когда-то посмотрит на ее фото, — открыто улыбалась, весело, не боясь показаться ни провинциальной, ни смешной.

Она любила всех нас — тех, кто увидит ее и порадуется этой красивой земле, что простиралась за ее спиной, и этому молодому глупому теленку, которого она вспоила недавно из бутылочки, и ее здоровью, и свежести ее — той единственно верной, настоящей, что не заменят городские духи и макияжи, что несет нежный запах не испорченного алкоголем и куревом тела... И казалось, будто запах молока исходил от этой крутобедрой доярки и струился над ее головой, как нимб.

Мадонна...

Если бы Квазимода знал, кто это, он бы обязательно сравнил эту добрую доярку с мадоннами великих итальянцев, но он, не испорченный образованием, мог только внутренним чутьем верно угадать и понять вдруг открывшуюся ему красоту женщины, матери, любимой.

И он понял ее, и затрепыхалось вдруг в железной его груди сердце, став сердечком — нежным, как у барышни; и, отложив журнал, он вдруг снова взял его, и вновь развернул, и снова, как птаха испуганная, взлетала душа, прося — помочь ей — проснуться.

И снова отложил журнал, застыл в немом изумлении: какая вот еще бывает жизнь, и вот какое лицо у воли... как у этой, на фото — светлое, свежее, прекрасное...

ВОЛЯ. НАДЕЖДА КОСАТУШКИНА.

Фотоаппаратчик-то этот пришел с утра, как правдашний. Я только сыворотку для телят сделала, раскраснелась, к нему выхожу, а он, стоит, залюбовался, вижу... Давайте, говорит, так и сфоткаемся.

Потом и так меня поставил, и сяк, и с теленком Мишкой. Я стеснялась, конечно, ох до чего я фоткаться-то не люблю, а он как-то так уговаривает, языкастый, и забываешь про стеснительность, хороший дядька, хоть и с похмела, вижу. Я ему в дорогу маслят наложила, сальца немного. В городе, говорит, живу, а сам, мол, я — деревенский.

Так сюда хочется, в село. Ну и ехал бы, говорю, дядя, сюда. Нет, жена городская, любит пылесосы и бульвары.

Ну что ж, говорю, мы здесь без пылесосов да без бульваров не пропадаем. Была я в городе недавно, да разве ж наши леса с бульварами теми можно сравнить. Те все в семечках, бумажках и в пивных бутылках.

Смех один, а не сравнение...

Живем, хлеб жуем. Село, конечно, невеликое, так, два десятка изб на краю косогора, как грибы, прилипли к речке. А речка зато у нас какая — Синюшка называется, петляет она по всей области, куда ни поедешь — везде наша Синюшка, красивая...

Хорошо здесь, что говорить. Сейчас вот по первому морозцу выйдешь, и не надышаться: настоянный на дыме древесном настоящий русский морозец — ядреный, что прищелкивать заставляет деревья да жжет лицо, будто силу в тебя живительную вливает.

А на работе другие запахи — парного молока, в обед — хлеб девчата с пекарни принесут, то-то радость!

Идешь на обед, и все такое родное, такое болючее — здесь целовалась, здесь бегала с пацанами, здесь еще что... Воспоминания... Школу здесь закончила и пошла на ферму, чего еще надо?

Уезжала, правда, и в город, на целый год, Маринка Меркина сманила, но там в сутолоке так обожглась, что быстро вернулась.

Мама прямо занедужила с этого моего отъезда, слегла. А когда уж помирала, сказала:

— Не тягайся без толку по чужим краям, Надюша, свой под боком. Таких еще поискать надо краев... Приложи только руку к доброму делу, глядишь, и твоя доля завидной станет... Померла мамочка. Оставила мне в наследство просторную эту красоту...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В камере тихо. За окном ветер завывает, а здесь благодать, надышали люди — тепло. Ужин прошел, и чай еще булькает в полуголодных зэковских желудках. Может, может и здесь быть умиротворение... А как же без него, не выдюжит, умрет с тоски человек, о стену голову расшибет...

Сидели, мурлыкая, два цыгана, раскладывали на домино очередной пасьянс, один затянул — "Цыганка с картами, дорога дальняя"... Кто-то чифир заваривал, а подельники стояли на стреме — следили за глазком — кто бы ненароком оттуда не глянул, не засек процесс заварки... Кто в шахматы резался, кто поголовастей, кроссворд разгадывал. Джигит кости сам с собой кидал, тренировался, видимо, хотел обыграть Филина в бараке. Но тот такой шулер, что вряд ли...

Квазимода даже усмехнулся при этой мысли. А сам он сидел, рассматривая уже который вечер фотографию женщины, так поразившей его воображение. Прочел он, кто она, и резануло — землячка, буквально по соседству живет от его деревни родной, в одном районе. Значит, видит его родные места. Значит, совсем своя...

Смотрел и как бы проникал в бездонную глубину голубых глаз (фотография была красивая, цветная). И сладко томило, щемило грудь что-то забытое, что?

Красива, думал Иван Воронцов, да, и в соку еще женщина. А ведь разница в годах-то у нас большая... Ничего ж это для семьи? Сколько хочешь таких случаев, Сынка вон говорил... Да и не хочет он никакой этой любви, побасок бабских, пусть только уважает. Да и не надо с нее ничего, сам он бы одаривал ее да детей своей заботой и теплотой. Смог бы.

И тогда окатило, как душ холодный, мысль о своем конце здесь, в Зоне, из которой, кажется, не выберется он никогда... Он с неожиданным спокойствием себя одернул — это еще как сказать: выберемся, не выберемся. А вот мы еще посмотрим...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ.

В общем, решил я написать этой женщине, не выходила она из головы, прямо как столбняк какой, хожу да думаю, жених прямо... Она мне как пощечина... Словно говорит — нет, не твоя я, не твоя, тебе таких, Квазимода уродливая, не видать, как ушей своих...

А тут еще эти, что сидят со мной, прознали. Ну и пошло-поехало, сели на любимого-то конька. Один говорит — напрасно напишешь, Кваз, смотри, какая красавица, другой говорит: бабы хорошо, а без них — лучше. Или гадость какую скажут, типа — "а я бы этой курице враз головку скрутил"...

Сижу, усмехаюсь; а кто сказал, говорю, что я писать надумал, это я так... Да и не умею я писать письма... Не писал я никогда, не получал. Дай за тебя состряпаю, — кричат. Пушкину, мол, на загляденье. А один с подколом говорит — вот, мол, как увидит тебя, все богатство отдаст... Вот сука... И захохотали все.

Я тут встаю. Примолкли, знают мой характер. Прошелся я по камере, молчат, понимают — перегнули.

— Ну и как же ты напишешь? — Джигит кричит. — тебе ж кувалду легче сломать, чем письмо накатать...

— Да, — вздыхаю.

— А юбка, она что, — он базарит, — кого помоложе да побогаче любит. А ты у нас... красивше тебя в жизни не найдешь!

И опять заржали все, жеребцы. А меня тут что-то стукнуло, я давай им рожи строить, из угла в угол мечусь да дразню их, рожу свою резаную корчу. Они прямо помирают со смеху.

Дубак кормушку открыл:

— Что за смех, — кричит. — Прекратить!

Ага...

— Чего? — кричим, — и посмеяться уже нельзя?!

Дубак прыщавый на меня показывает:

— Воронцов! Ты мне рожи не корчь, образина! А то в ШИЗО посажу! — С удовольствием, — говорю.

А сам кулаком на него замахиваюсь. Враз кормушку прикрыл, затих.

А эти-то все хохочут, теперь уже и над прапором. А я чувствую — тик начался знакомый, после него может быть взрыв, это уже все. Теперь меня трогать не надо...

Шутом для них заделался, никогда таким не был, и помогло-то на десять минут, и опять не легче.

А они еще подначивают, по инерции.

— В мире животных... она, ей хорошо... воля, — лепит один кадр.

— Бабы — шалавы! — кричит цыган. — Машину надо, не на жеребце же прикатишь! Что цыган без "Жигулей", то без крыльев свадьба! Кто умнее, говорит:

— Да не слушай их, Кваз. Пиши.

Это меня еще больше раззадорило, как безумный стал, опять рожи им корчу. Смотрю, они уже пугаются меня, а меня как судорога схватила, заклинило.

А больше всех Джигит дерзкий хохотал. Вот и подхожу я к нему, перехватил ему запястье, он аж присел. Понесло меня...

— Шуток, что ли, — кричит. — не понимаешь?

— Не понимаю, — говорю.

А он хрипит уже, и все замолчали. А я все ухмыляюсь.

Вырвался он, а лезть на меня боится, знает, раздавлю как таракана, и вся камера на моей стороне будет при любом раскладе. Стоит, морщится.

Разошлись все по углам, прапор из глазка зырит.

Отпустил я Джигита. Прошло...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Будь Батя не в ПКТ, а в Зоне, нашелся бы человек, что за птюху или стакан чифира отписал бы письмецо. Большим мастером на то был Леха Лунёв — огромный увалень-добряк, на воле — электрик, каким-то образом умудрившийся оставить под током станки на швейной фабрике. Девки- мотористки, молодые, погибли, током были сожжены. Посадили, конечно, Леху... Тут он уже третий год работал в жестяном цеху, бил молотком железо, заткнув уши ватой и улыбаясь своей доброй улыбкой чему-то хорошему. Но не знал Батя, что в эти часы случилась беда.

Улыбался и в тот день, когда новичок-слесарь в другом конце жестяного цеха менял что-то в мощном прессе, что гнул более толстое железо.

Стальной лист был им закреплен наспех, и при включении он неожиданно вырвался из станка, распрямился, пробил в мгновение хилую фанерную хибарку, за которой стоял этот ставший для Лунёва смертоносным агрегат, и огромный лист железа, став летающей смертью, в доли секунды достиг большой Лехиной спины...

Сбежались все, притащили того, кто работал на этом станке, кричали, показывали друг другу, как лист этот летел... Да что толку: лежал с листом в спине Леха, улыбаясь в залитый соляркой пол, а подсобный рабочий, посыпал кровь вокруг него опилками и сгребал их в совочек...

Зона была потрясена Лехиной смертью. На кого грешить, зэки не понимали, но знали — похеризм в части техники безопасности стал на стройплощадках обычным делом. Недавно был Гусёк, теперь — Леха Лунёв, завтра — кто?

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Административная комиссия, как правило, проводила свою работу в библиотечном зале.

Длинный устланный красным сукном стол собирал офицеров колонии, начальников цехов, мастеров производства. Главным здесь был начальник спецчасти, а перед ним покоилась большая кипа личных дел заключенных.

Приглашенные маялись на жестких стульях в зале, покашливали от напряжения, казались на редкость молчаливы и собранны. Все они, даже те, что вчера были блатными и дерзкими, в этот день становились испуганными и робкими и заглядывали в глаза сидящим перед ними офицерам. Еще бы — сейчас решалось главное — преждевременный выход на волю.

Воля. А значит, судьба их дальнейшая. Здесь она остановилась и могла идти только под откос, но никак не вверх, к высотам, ради которых живет на земле человек...

Всегда было на комиссии все одинаково, буднично и скучно.

Вот начальник спецчасти придвигает к себе список и зачитывает первую фамилию:

— Крачков Евгений Михайлович, восьмой отряд.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В полной тишине затопали сапоги зэка, подошел он к столу — пожилой седой человек, смотрящий настороженно-зло на всех.

— Ну, — спрашивает, — расскажи о своем преступлении?

Теребит заскорузлыми, рабочими пальцами шапчонку.

Рассказывает, как убил человека ножом в драке.

Почему? Потому что к жене ходил этот человек, вместе они работали на обувном складе, там снюхались, а потом, видимо, на картонках жестко стало им любовь крутить или надоело; стал домой захаживать этот сослуживец. А Евгений Михайлович, про то не зная, ездил часто навещать больную мать за город. Приедет назад — жена радостная, чего, говорил он ей, премию за ваши боты дали, что ли? Нет, говорит, и хитро улыбается...

Ну а раз вернулся с полдороги, дверь ключом своим открыл, этот товаровед на балконе, в трусах. Выскочил и Евгений Михайлович за ним.

— Прыгай! — говорит.

А с четвертого этажа товаровед боится сигать, высоко.

А Крачков по специальности-то мясник, у него ножи по всему дому, и на балконе тоже один завалялся. Товаровед кричит на всю улицу — спасите от ножа мясника! Это еще более разозлило обманутого мужа, да как он всадит этому жирному борову под бок, одним ударом и порушил хахалю жизнь...

— Сам скорую вызвал... — попытался как-то хоть смягчить свою вину мясник.

Офицеры переглянулись, вопросы какие-то незначительные ему задали, посовещались. Итог подвел замполит.

— За восемь лет четырнадцать нарушений у вас, Евгений Михайлович.

Последнее — три года назад. Есть и благодарности — девять штук. Два года — член СПП, значит, встал на путь исправления, верно? Кивает — верно.

— Исправно платит алименты. План выполняет.

— А с женой как себя будешь вести, когда освободишься? — спрашивает дотошный Волков. И всех оглядывает: как я вопросик задал?

— Никак не буду, — мрачно говорит зэк. — Сучка не захочет, кобель не вскочит... Сука! — твердо сказал он, поняв вдруг, что комиссию эту не пройдет.

Офицеры скрыли пробежавшие по лицам улыбки.

— А еще раз женишься? — спросил Медведев.

— Куда ж нам, мужикам, деваться? Матери сначала надо помочь.

— Что скажете о своем подопечном, Куницын? — обернулся замполит к молодому лейтенанту — командиру отряда.

— Считаю, что он заслужил право трудиться на стройках народного хозяйства! — радостно сообщил лейтенант. — Последние три года говорят сами за себя. Был в отрицаловке, потом середнячком стал, а теперь — активист каких мало... Прошел все стадии.

Крачков снова вдруг понял — могут и отпустить, загорелись в глазах лихорадочные огоньки. Страшась спугнуть желанное, понурил голову, напрягся в ожидании судьбы.

Оснований для отказа у комиссии не нашлось, и он, разом поглупевший от счастья, плачущий, готовый вот-вот сорваться и побежать на вахту, а оттуда пешком на эти самые неведомые стройки народного хозяйства, был отпущен под снисходительные смешки...

Следующим был некто Зимородок, отсидевший восемь лет за попытку убийства жены из срока в десять.

— Что, приговор, значит, несправедливый? — сощурившись, спросил его замполит.

— Несправедливый! Не пытался я... — глядя ему прямо в глаза, заявил зло тот.

— А кто же... пытался? — искренне удивился замполит.

— не знаю я... — отвернулся Зимородок.

— Но ведь в скольких инстанциях побывало дело, и везде один ответ — виновен, — перелистнул пухлое дело Зимородка замполит. — Значит, через столько лет даже не хотите сознаться. Весь срок уже вышел почти... А ваши показания? Вначале ведь сознались...

— Сознаться можно, когда виновен, а я ж не виновен. Первые показания с испугу дал, и пошло-покатилось...

— зачем вы вообще Пришли на комиссию? — спросил замполит. — зачем нас отрываете?

Зимородок смерил его презрительным взглядом.

— у меня восемнадцать благодарностей и всего одно нарушение. я не вижу причин для отказа — жестко бросил он, оглядывая собравшихся.

Смело сказал, тоном, не терпящим возражений.

И зря это сделал — сыграло против него, с офицерами так нельзя...

ЗОНА. ЗАМПОЛИТ.

Вон смотрит как... мы вроде виноваты в его проблемах. Ан нет, гражданин хороший...

— Зря вы пришли, осужденный, — тоже жестко, ему отвечаю. — Раз вы не осознали своей вины, значит, не встали на путь исправления.

А он опять лезет на рожон:

— Я не опускался, чтобы исправляться. Одно нарушение за это время было всего — опоздал на развод. А по приговору — считаю по-прежнему себя невиновным.

Тут и меня зло взяло.

— Да мало ли что ты там считаешь! — Грамотный ты больно...

НЕБО. ВОРОН.

Но человек этот действительно невиновен, вот в чем дело. Показания у него выбили, на суде он их поменял, но было уже поздно — машина покатилась...

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Решили мы отказать Зимородку.

Хмыкнул он, вышел, не попрощавшись, фрукт.

В общем, только шестеро из четырнадцати прошли комиссию.

Последним вошел некий хмурый тип Оляпьев. Насупленно-выжидающе глядел на замполита. Тот же прочел характеристику и сразу подытожил: — Членом СПП стал недавно, неделю назад, предоставление льгот считаю преждевременным.

— Но у меня нет нарушений! — плаксиво вдруг заныл Оляпьев. — Насильно оставляете меня здесь?

— Нет, добровольно и сознательно туда вступают, а не перед комиссией, — возражаю я. — А вот у тебя сознательности — кот наплакал. Такие, как ты, на химии только разборки устраивают, а не работают.

Смотрел я на него, думал: вот такие незаметные с виду середнячки, что при случае всегда будут против активистов и в комендатурах, и на химии, делают чаще всего там кровопролитие. Вольные общежития из-за них и превращались в места побоищ, и "химики" такие, не успев вдохнуть свободы, возвращались в следственный изолятор...

Когда закончили комиссию, из ПКТ мне сообщили, что мой Кочетков, сидящий второй месяц там, изготовил заточку. Пошел на свиданку с ним, давно не виделись.

— Ну что? — вздыхаю.

— Устал... — и как школьник за партой большой Кочетков сложил на столе руки, притулил к ним стриженую голову.

И так у него просто это получилось, что поверил я ему.

В который раз, тысячу раз обманываемый, снова поверил я человеку.

Убить меня мало...

— Иной раз кажется, — говорил грустно, как на исповеди, — сорвусь.

Все надоело. Корчишь... из себя... блатного, хохочешь, а самому невыносимо. Себя я бояться стал, гражданин майор... — смотрит, будто просит, чтобы погладил я его, седого, стареющего на глазах.

Понял я, что ни о какой заточке сейчас разговора не надо заводить...

— Письмо я от твоей жены читал, знаю, дети подрастают. Уже спрашивают — где отец? Начинайте все сначала, Кочетков, а мы поможем. Чем могу...

— Поздно, — угрюмо он отвечает, как решенное. — Кенты смеяться будут.

— Голос задрожал, и стала наворачиваться слеза. — Если бы в другую Зону...

— не могу я тебя перевести В другую Зону... — говорю. — В другую камеру — могу...

— Сейчас пройдет, — застеснялся он своей слабости. — Про заточку пришли спрашивать... — оглядел он майора. Добавил твердо. — Скажу так — никого убивать не собирался, самому вот... жизнь опостылела...

Посидели мы еще с ним, поговорили. И — отмяк сердцем человек.

И может быть, покинут мысли о смерти еще одну стриженую голову. Дай- то Бог...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В эту ночь Медведев дежурил по Зоне на пару с капитаном Волковым.

Офицерам на дежурстве можно не встречаться, у каждого свой участок забот. Но за полночь в кабинет к майору сам тихо вошел дюжий оперативник. Подвинул фотографии на столе, что готовились Медведевым для стенда "Никто не забыт, ничто не забыто", присел.

— давно мы вместе не дежурили... ночь длинная. есть о чем Нам потолковать, товарищ майор, как думаешь?

Медведев неодобрительно оглядел его, пожал плечами. Отодвинул фотографии от огромного ерзающего зада капитана.

— Поговорим... — неохотно сказал, и капитан это уловил.

Встал майор, налил гостю чайку, сел напротив.

— Слушаю.

— Чего ж вы меня опять преследуете, товарищ майор? — горько сказал Волков. — Все не можете простить мне ошибок давних? Но когда это было...

Майор удивленно поднял глаза.

— А Сейчас ты что вытворяешь? или ты хочешь ошибками назвать тот сволочизм, как в зону дурь течет из всех щелей, как деньги общаковские здесь гуляют?

Волков шумно вздохнул.

— Опять вы за свое... Знаете же, что не перекрыть общак, все равно он здесь будет...

— Опять... — упрямо бросил Медведев. Поднялся, злой. — Слушай, я не знаю, о чем с тобой говорить. Доказать я все равно пока ничего не могу. О чем говорю, ты прекрасно понимаешь. А когда приловят тебя с делишками этими, не мне уже будешь отвечать, а следователям. О чем нам сейчас-то говорить? Чего тебе открываться раньше времени, может, и проскочишь, не заметут... — даже улыбнулся Медведев такому печальному для справедливости, но радостному для оперативника факту.

— Василий Иванович... — подняв на него глаза, медленно протянул капитан. — А вот если поверить всему бреду, что вы обо мне тут насочиняли, вот сами вы...

— что?

— ну... Вот... — оперативник мучительно подыскивал слова. — Если бы вам предлагались судьбой деньги... и неплохие?

— За что? — искренне не понимал Медведев, к чему ведет капитан.

— Все, проехали... — внимательно оглядев его, отвернулся Волков.

— Ты что, мне хочешь предложить с тобой наркоту зэкам продавать? — широко открыл слипающиеся глаза майор. И вдруг засмеялся — долго и заливисто. — Во молодец...

— Очень смешно... — поставил аккуратно стакан Волков.

— На цинизм всегда надо отвечать цинизмом, — отсмеявшись, бросил Медведев, — так кажется, по-твоему.

Волков ничего не ответил.

— Спасибо за чай.

— Пожалуйста. Значит так, капитан. Барыг я твоих пасу и барыг твоих на чистую воду скоренько уже выведу, — снова улыбнулся майор, говоря как о деле решенном.

Волков задумчиво кивнул.

— что ж вы с пенсии-то своей пришли? — озабоченно сказал он. — Сидели бы да сидели, и проблем бы не было у меня.

Медведев пожал плечами — вот так вышло, брат. Все улыбался.

— И у вас тоже пасу, — серьезно добавил Волков и вышел — прямой и большой. Аккуратно, слишком аккуратно затворил дверь. Будто точку поставил...

И чуть страшно стало майору. Но только чуть-чуть...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Такова жизнь Зоны — до поры до времени вялая, казалось бы, не предвещающая никаких даже маломальских событий, кроме отбытия кого- нибудь на волю, но вдруг — вспышка ярости, непослушания, и — смерть, раны, и — новые сроки, и новая боль. В этом вся Зона — спящая и не спящая одновременно, смирившаяся и вечно бунтующая — скрытым от глаз бунтом обреченных на прозябание людей.

Так случилось и на сей раз: из ничего, из бытового разговора, ссоры, перепалки неожиданно вырос главный рыцарский поединок Зоны — дуэль на заточках.

То, что в сводках администрации называется кисло и невнятно — поножовщина, на самом деле — сознательный дерзкий акт двух людей, желающих доказать свою правоту и отомстить за оскорбление.

ЗОНА. БАКЛАНОВ.

А оскорбил меня опять вернувшийся в Зону морячок Жаворонков. Отбегал свое, прищучили, снова нарисовался. Манеры сохранил те же — все по херу, ну пахан прямо, "никого не боюсь"...

Сцепились мы по пустяку, но он вдруг завел — да ты, мол, помолчи, ты же к куму бегаешь через день.

Докажи, говорю. А что доказывать, кричит, все знают. Нет, ты докажи, тоже на голос беру. Он завелся, ты, мол, дурь в зону проносишь через опера, не наш ты барыга, а ментовский.

Ну я тут и взвился... Поссорились.

Он кричит — на поединок тебя вызываю.

Что делать? Хорошо, говорю.

ЗОНА. ЖАВОРОНКОВ.

Я на воле сейчас побывал, и понял, что же за жизнь паскудная была здесь. Вернулся, вижу — ничуть она не поменялась, только гнилей еще стала. И самое обидное, что скурвились многие, сами же под ментовскую дудку пляшут, все продали. Даже наркоту сами менты стали в Зону таскать и с этих же дураков башли за нее драть.

На воле встретил людей, которые общаком этой нашей Зоны ведают, и они мне сказали, что дурь-то они внести сюда давно уже не могут, не проходит.

Но в Зоне-то она есть, говорю! Ну, правильно, отвечают, значит, опер сам ее через своих барыг вам и впаривает. А те деньги, что нам удается в Зону внести, вы на дурь ментовскую и тратите.

Мне-то, в общем, это по фигу, мне ее не курить, но просто за идиотов стало обидно...

А вот как раз на Бакланова этого они и серчают, он-де не их барыга, а Волкова, опера. И когда он что-то тут заверещал — менты не такие, менты сякие, я и не выдержал: сам то с их ладошки жрешь... Ну, он на меня, и пошло-поехало.

Ладно, поединок так поединок.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Секундантов тут не положено, только зрители-зеваки да друзья.

Выбрали денек поспокойней, отошли в недостроенный цех. Жаворонков, обычно веселый, на сей раз был сдержан и даже грустен. Бакланов храбрился, но взгляд затравленный выдавал его — боялся. Не Жаворонкова, тут еще кто кого возьмет, оба бугаи здоровые и дерзкие, но вот удара боялся неожиданного и мгновенной смерти за ним. Пыл за два дня после ссоры сошел... за что умирать? Мало ли что наговорили друг другу...

Отступать вот только нельзя уже было, нельзя, не положено это в Зоне.

Отступил — струсил, можно его подавить...

Жаворонков, разглядывая задумчиво Бакланова, сказал громко, будто для всех:

— Давай так... Ты должен узнать у шефа своего, с которым делишься, у опера Волкова этого долбанного, одну деталь... Сможешь?

Бакланов крякнул.

— снова ты за свое... — зло бросил. — Говорил же тебе...

— Ты дослушай... мягко продолжил Жаворонков. — Узнай у него, что там случилось, когда к нему жена моя первая приехала. Спроси! — он смотрел на недруга просительно.

— Не говорю я с ним, нечего мне... — буровил свое Бакланов. — Это почему же тебе срок за побег не добавили? А? Сам сучишь! Или баба твоя Волку подстелилась?

— Ах ты ж козел!... — побелел Жаворонков. — Вот за это я тебя убью, — твердо сказал он.

Тут разозлился и Бакланов:

— Ладно брехать — убью! Давай, попробуй!

Вытащил кишкоправ и пошел на него.

Морячок внимательно и задумчиво оглядел противника и вытащил свою выкидуху. Нож с долгим лезвием был красив, прямо кортик морской. Он протер его неспешно о рукав телогрейки и неожиданно улыбнулся.

— Эх, где наша не пропадала! — кивнул стоявшим поодаль съежившимся от мороза и предощущения чьей-то скорой смерти зэкам.

Бакланов стремительно бросился вперед и взмахнул рукой... Жаворонков едва успел отклонить голову, бриткая сталь обдула висок. Он успел заметить очумелый взгляд противника и нырнул ему под руку, близко вдохнув тяжелый запах Бакланова. Когда атаковавший обернулся, морячок танцевал чечетку за его спиной, перекидывая кортик из руки в руку с широкой улыбкой. Бакланов воспринял это как издевательство и грузно пошел на него, яростно взмахивая заточкой.

И вдруг Жаворонков запел:

Костюм бостоновый и корочки со скрипом,

Я на тюремный на халатик променял...

В мгновение вырвался весь его бесшабашный характер, он уже плясал вприсядку, с присвистом, с гиком, словно на палубе своего корабля, ловко уворачиваясь от кидающегося на него Бакланова, но сам не отвечал.

— Последний раз говорю тебе, бугай, давай разойдемся миром, — со смехом крикнул он и вдруг поскользнулся и растянулся во весь рост.

— Лежачего не бьют! — предостерег кто-то из зэков.

Но охваченный яростью Бакланов кинулся на распростертого противника, выставив пикой руку с заточкой.

Никто ничего не успел понять, как нападавший рухнул, сбитый подножкой морячка, тот успел вывернуться из-под Бакланова, перехватив и повернув его кисть руки. Заточка прошила хозяина...

Жаворонков перевернул его на спину, выдернул заточку и замахнулся: — Ты сучье дерьмо! На лежачего кинулся! Проси прощения!

Бакланов в бессильной ярости харкнул ему в лицо... И увидел... взмах руки Жаворонкова.

Морячок встал над телом, сплюнул и бережно спрятал в рукав свой чистый кортик.

— Отдал швартовы...

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

Известие об убийстве застало меня уже дома. Недосчитались одного при съеме с работы, а эти-то все мои — молчат; пошли шариться по заводу солдатики. Нашли мертвого Бакланова. Заточкой его... два удара нанесли, один, видать, примерочный, а второй в сердце прямо — наповал. Бросили под плиту бетонную, ну а так как наследили там, найти-то убийц нетрудно будет.

Ну что, Волков приехал, поматерился, уехал. Следователей вызвали, протоколы...

Опять мне все расхлебывать. Бакланов, Бакланов... Нарвался...

Все ходил в синяках — "упал неловко"... Вот и упал неловко на заточку...

Кто? Может, по приказу Квазимоды пришили за ворона? Вряд ли, прошло уже больше двух месяцев.

На лице страха у него не было, вроде как видел, кто его убивает, и зачем. В чем провинился на этот раз?

Догадки, догадки... Сколько уж раз такое было, и убийц часто находили, вот только причин настоящих никогда откопать не могли, всегда это мраком было покрыто. Зэку-то что: осудят его быстренько по статье за ссору, скажем, и непреднамеренное убийство, а истинный смысл очередного входа заточки в чье-то сердце знают только эти черти стриженые, нам же она неизвестна...

А может, и ни к чему это?

НЕБО. БАКЛАНОВ.

Ни к чему тебе это, уважаемый Мамочка, ни к чему... Вообще никому это ни к чему. Если бы знали вы, что я здесь услышал и узнал, вы бы поняли, как все там у вас происходящее лишено смысла, и не надо его искать...

Все было правильно. И наказание, что я заслуженно получил за драку ту давнюю, в которой безвинный человек пострадал, и кара смертельная, которую я получил от морячка.

Так и должно было быть. Наказан-то ведь я не каким-то морячком, эта смерть — за подлость мою, за обман товарищей. Все поделом мне...

НЕБО. ВОРОН.

Верно, ни к чему вам все это знать, Медведев! Ни к чему! Ну зачем вам все эти проблемы передач анаши, доения денег с нее, кодексы воровские, суки и мужики... Живите ж страстями иными — о душе, скажем, позаботьтесь, осталось времени-то вам, уважаемый... как говорят, кот наплакал. А вы все — кто там да зачем? Кто виноват да что делать... Это их судьба, дайте им жить в ней по своим, а не по вашим законам, все равно ничего из ваших благих помыслов не выйдет, а вам от желания во все вникнуть — одно огорчение и сердечная болезнь.

Подумайте над этим, пока не поздно!

ЗОНА. ЖАВОРОНКОВ.

А мне и узнать-то надо было у Бакланова немного, но — самое главное: была ли моя Людуха у этой суки Волкова без моего ведома.

Люди знающие говорят — была, а как проверить?

Что — к Волкову вломиться — чего ж ты, боров, неужто тронул мою тростинку?!

Сама она так и не призналась, но людям-то что зазря придумывать? Значит, была. Просила вроде за меня. А этот скот зажратый, что он? Вот в том-то и дело — что? Неужто он... не хочу и думать про это, не хочу...

Знаю, слыхал, что он частенько пользуется... когда приезжают к нему такие же беззащитные... Люди-то и сказали — она окрыленная приехала, говорит — все там будет нормально, мол, мне пообещали похлопотать, капитан один. Но этот же бабник просто так ни шагу не сделает, без выгоды. С чего это ему за Жаворонкова хлопотать?

Здесь одно и было... И что делать?

Если поединок этот откроют, может, и к лучшему, отправят по этапу на суд, я там и сквозану — домой... Должен я узнать, что ж там было, не могу я теперь с этим незнанием жить! Не могу...

НЕБО. ВОРОН.

То, о чем боится думать заключенный Жаворонков, в общем-то действительно случилось, я зафиксировал этот эпизод, свидетелем которого нечаянно стал. Жена его Людмила приехала и пришла на прием к капитану Волкову, просила его как-то помочь в освобождении мужа.

Капитан Волков в ответ на это предложил ей разделить ложе... стол в кабинете оперативного работника, на который он подстелил три газеты Правда и изнасиловал ее, раз и еще раз, перед уходом. Кстати, я не зря упомянул эти газеты... На моей памяти был случай, когда точно так же поступил с пришедшей к нему женщиной один из "чекистов" в 1940 году, здесь же, в этой Зоне. А чтобы отомстить ему, изнасилованная им посетительница написала на него донос — на чем, на чьём, точнее, портрете ее изнасиловали. Она была писательница, к мужу-писателю приехала, потому отобразила этот акт красиво и ярко. Чекиста увезли, расстреляли. Теперь Сталина нет, можно подстилать любую газетку.

Волков пообещал много этой женщине, и они даже договорились, сколько еще раз она к нему приедет и сколько еще раз случится меж ними то же самое. Тогда и Жаворонкову будет дарована помощь. Но тут он сам убежал, к этой Людмиле, и молодец, правильно сделал. Но вот история эта через ее подруг выяснилась, и Жаворонков, насколько я знаю, страстно хочет знать правду.

Кстати, этакие гнусные методы капитан Волков применяет довольно широко. Приезжала — так же тайно — к Лебедушкину его будущая невеста Наташа, и в очередной раз неутомимый сексуальный страдалец, капитан внутренних войск МВД СССР, предложил ей с ним разделить это самое его ложе-стол. Она возмутилась, он пригрозил. Она испугалась, а он пообещал, что сгноит ее жениха.

Информацию о паскудстве капитана Лебедушкин получил через тайное письмо, в открытую об этом случае Наташа писать боялась, а передала через цензора по кличке Пятнадцатилетний Капитан, и Володька узнал о приставаниях к своей невесте. И очень сильно расстроился, и стал планы мщения сочинять. Могли бы они даже воплотиться, не приди ему телеграмма о смерти матери.

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

А что я мог сделать?!

Выпуск заключенного на волю на похороны — это из разряда желаемого.

Говорят об этом много, но на моем веку случаев таких было всего два, по разрешению Москвы. Говорят, где-то в Швециях это практикуется, но мы же не Швеция...

Но это надо, прошу заметить, так себя зарекомендовать, так зарекомендовать...

Конечно, у Лебедушкина не было ни одного шанса, не тот это случай, чтобы всерьез воспринимать эту слезную просьбу... Я и не пошел к начальнику колонии; что я скажу — прекрасный зэк Лебедушкин, давайте отпустим его на недельку на волю... Бред. Он же от такого предложения на стенку полезет.

И потом, как бы не божился этот Лебедушкин, и даже если представить, что Львов с моей подачи сошел с ума и отпустил его на похороны, я до конца не верю, что он вернулся бы...

Ну, он начал пугать тут меня — убегу, мол, еще пожалеете. Я совсем рассердился, сейчас, говорю, запру в изолятор, там побегаешь по кругу. Иди, гуляй. Обиделся, и понятно — мать... но что я сделаю?! Я, что ли, его сюда посадил?! На себя надо обижаться...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ.

В общем, сделал я это... написал письмо.

Здраствуйте, Надя!

Не я вас не знаю не вы миня. Вместе с тем я пишу вам. Почему, вы спросите? Я прочел статью в журнале, где написано, что вы ветеринарный фелшер. Значит, вы лечите животных.

Но задаю вопрос. Можна ли лечить бычков и телят если рядом есть больные взрослые люди? Можно? Я не в примом смысле. Бывает, душа болит больше чем рана. Конечно я не больной, не хромой, не косой.

...Здесь я надолго задумался, может зря так говорю — не косой? А ведь косой же, почти. Но решил ее не пугать, оставил так, как написано...

Другое добавил.

Высок, немного урод. Лицо распаласовано шрамом. А все ж болен. Ноет она у меня, душа. Обокрал я ее, лишил красоты жизни, которая есть у вас я вижу на фото. Возможно вы замужем и имеете детей и это письмо вас огорчит или оставит равнодушной. Если я ошибся, то простите за правду, я рад. Человеческое чувство это море и поверьте мне мужику не видавшему женщины два десятка лет, что если оно созревает столько лет и взрывается во внезапно увиденной фатографии, то здесь есть над чем задуматься. Об себе много говорить не буду. Женат не был. Алиментов не плачу. Женщин видел в основном на фатографиях. Попросту говоря, никогда никому не писал. А тут увидел вас, прорвало. Не пугайтесь, я не волк и не убийца. Скажу, что мне сорок шесть лет. Из них двадцать шесть в изоляции. Я попросту стал скитаться по лагерям, а на воле был всего один год. Хвалить себя не буду, скажу одно, не пью так как неволя и особо не разопьешся. Деньжата скоплены. Сам работящий.

Ответите буду рад, даже если это и трудно сделать. Неизвестность страшнее отрезвляющей правды. Если есть муж дайте почитать ему письмо. Не стесняйтесь он поймет не обидится, если он мужик. И запомните что я не какой-нибудь забулдыга и хулиган, пишущий ради красного словца. Раз написал, значит не мог не писать.

Жду ответа. Может вы слышали про Воронцовых, которые проживали в соседнем от вас селе. Иван Максимович Воронцов.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Молодой красивый и сильный американец был оболванен налысо, с черными островками вчерашней буйной шевелюры, модной у студентов в его родной Неваде.

Кроме волос, исходило сейчас от него все то, что выдавало в нем посланца сытой и демократической страны: руки суетливого прапорщика сдергивали с человека по имени Гриф джинсовую рубашку, кожаный жилет, новые джинсы, даже носки прапорщик снял — собственноручно.

— Разодетый-то, блин... — довольно причмокивал языком прапор. — Все заграничное. А пахучий, попугай прямо... Так! — он дружелюбно хлопнул Грифа по округлому заду тяжелой ладонью. — Одевай спецуху, фраерок! А это... — кивнул на аккуратно сложенную одежду. — Тебе десять лет не понадобится. Если выживешь... Здесь быстро рога-то обломают... — задумчиво добавил он, сосредоточенно щупая жилет. — Кожа? — спросил ревниво владельца.

Тот равнодушно кивнул.

Завтра жилет и джинсы, несмотря на угрозу наказания, перекочуют в гардероб сына прапорщика — Петеньки, которому они будут пока не впору, но Петенька растет быстро, и ему понадобятся они в скором времени более, чем американцу, умудрившемуся попасть в это несладкое место — советскую тюрьму...

Гриф неловко надел явно малую на его могучую фигуру зэковскую робу.

Прапорщик оглядел его, довольный.

— Ничего, скоро сидеть будет как влитая. Вон жопу-то наел на свободе, надо скидывать тебе вес, сынок... — что-то отеческое прямо прозвучало в этой трогательной заботе о фигуре свежеиспеченного зэка.

С ботинками — тяжелыми, негнущимися, кирзовыми обрубками — было еще хуже, они не лезли на голую ногу. Прапорщик внимательно следил за действиями Грифа, посоветовал:

— Ничего, вот носки раздобудешь, как по маслу пойдет, враз будешь в них впрыгивать. Валяй! — подтолкнул он распрямившегося наконец американца. — Узнает американо, что есть настоящий русский тюрьма! — захохотал вдруг он, искренне и по-детски радуясь своей шутке.

Грифу хотелось плюнуть в золотозубый, дурно пахнущий широкий рот человека, который так неожиданно обрел над ним безграничную власть.

Но с тоскою понимал он — уже не все позволено, Гриф, Гришка... обрел ты на святой русской земле новую свою миссию — быть несвободным, и теперь каждый твой поступок будет истолкован как поступок взбесившегося раба, и за каждым из них последует наказание...

— Это! — громко как глухому, крикнул на ухо прапорщик, показывая на ботинки, — говнодавы называются! Вот. Не понял? Не бельме? — покрутил он головой . — Эх ты, чучмек... Береги одежу! Понял? Казенная форма не на один день дадена, другой не будет. Ступай, мудрила... — он легонько подтолкнул Грифа в новую жизнь.

И повели его по коридорам, и стали отворяться двери, и еще одни, и еще, и каждая из них была толще и кованее, и с каждой такой дверью все меньше надежд оставалось у растерянного человека на то, что он выйдет скоро из этого места...

ЗОНА. ГРИФ СЛЕЙТЕР.

Плохо освещенное помещение с запахом прокисшей капусты было местом, где теперь мне предстояло обедать. Я оглядывал его, и все время натыкался на неприветливые взгляды каких-то хмурых типов. Кричали что-то люди, раздающие пищу, гремели ложки и миски. Хотелось зажать уши и исчезнуть, не слышать и не видеть всего этого.

Мир хаоса, в который я попал, пугал меня и отбирал силы, необходимые для жизни; сейчас жить уже расхотелось.

В углу большого стола сидели такие же пришибленные люди, как я.

Раздатчик еды дал им пищу в последнюю очередь, посмеиваясь и говоря им что-то обидное. Наверное, тоже новички. Хороша же будет моя доля... Но пока все делают вид, что меня не замечают.

Так, вот и моя порция. Жалкая похлебка без жиринки. Но надо есть, Гриф, надо есть, дорогой...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Мы слонялись у столовой, ждали построения, покуривали. Случилось так, что я оказался рядом с ним, ненароком. Исподволь следил за растерянным иностранцем — я уже знал, кто он и откуда. Как, впрочем, и все — зэковский телеграф работает без сбоев.

— Ты понимаешь по-русски? — негромко спросил я его на английском, стараясь казаться ненавязчивым.

Он вздрогнул и растерянно оглядел меня — испуг, страх, недоверие — все было в этом затравленном взгляде.

Кивнул.

— Да, — ответил тоже на английском.

— Тогда слушай, — говорю ему тихо, чтобы рядом не услышали, — зачем кому-то знать, что я владею английским в совершенстве.

Еще в шпионы запишут, мало мне уголовных статей...

— Сегодня почти наверняка тебя будут прописывать, — сказал по слогам по-русски. — Это когда тебе придумают какие-нибудь экзамены... может быть, это будет... унизительно. Понимаешь?

Он мрачно кивнул, повторил по-русски:

— Унизительно?

— Я советую тебе не сопротивляться этому, вытерпеть. В драку влезть ты всегда успеешь.

— А что я должен делать? — спросил он нелюбопытно, почти на правильном русском языке.

— Ну, мне трудно объяснить... Смотря что они там тебе придумают... — уклонился я. — В общем, это такая словесная игра. И ее надо выдержать. Попробуй. Потом будет легче.

Он ничего не понял, но кивнул, теперь уже оглядев меня более приветливо.

ЗОНА. ГРИФ СЛЕЙТЭР.

Началось это все сразу. Войдя в барак, я получил жестокий удар по голове табуреткой. Ну и рухнул у дверей, потеряв сознание.

Открыл глаза — рожи мерзкие надо мной склонились.

— Что, — говорят, — будем делать? Мыло есть или ...

Здесь я не понял, что они сказали. Пусть лучше мой друг Достоевский с моих слов расскажет, что там дальше со мной было...

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Хорошо, Гриф...

Подняли его, подвели к старшему в этом бараке, пахану, Дупелису. Тот весь в наколках, огромный мужик, дурной, злой.

— Чё, паря? — щерится. — Мыло хавать или говно грызть будешь? Молчит мой Гриф, только желваки по скулам катаются. Очнулся.

— Нэмой, что ли? — искренне удивился Гоги.

— Отвечай, ты, придурок! — это кто-то из молодых шавок встрял.

Гриф даже не отреагировал, глядел перед собой, окаменел будто.

— Что ж молчишь, сука? — это уже Скопец спрашивает, под блатного он работал, в паханы хотел выбиться. — Не уважаешь авторитетов, значит... Меня не уважаешь?

Отвернул Гриф голову и от него.

Дупелис, по кличке Хмурый, кивнул — понятно, крикнул приглушенно: — Воды тащите!

Услужливые шавки поднесли почти два десятка кружек с водой. Слейтер с ужасом и недоумением следил за этими странными приготовлениями.

Хмурый взял одну кружку, подошел, ткнул рукой ему в грудь, сунул под нос воду.

— Пей, Америка...

Гриф оглядел присутствующих, пытаясь прочитать на их лицах: что ж ему делать? Ничего не было на их лицах, только злость и равнодушие.

— Спасибо, — с трудом выговорил он. — Больше не хочу...

Гоги оглушительно рассмеялся, подхватили смех и другие, даже Хмурый сдержанно ухмыльнулся.

— Слышь, парни, клиент какой вежливый попался! — перекрикивал смех, сквозь кашель, Скопец. — Нтилегент...

— Пей, козел! — крикнул Хмурый.

И все стихло.

И сразу двое схватили сзади за руки, скрутили его, а ловкий и злой Скопец острием заточки приоткрыл ему рот и стал заливать в горло воду из кружки. Гриф неожиданно уперся локтями в державших, подпрыгнул и ударил — сильно, в лицо ему тяжело-свинцовымы ботинками.

Тот охнул и упал во весь рост, как убитый.

— Пахана! — захрипел он с пола.

— Ах ты, рвань! — крикнул кто-то из шнырей и бросился на Грифа, и еще один, и двое молчавших в углу.

— Попишу суку! — кричал Скопец, махая заточкой.

Свалили на пол, пинали в живот, в лицо, не давали встать. Потом подняли, уже окровавленного.

— Сейчас воспитывать тебя будем, сучонка, зачем Вьетнам бомбил?! — почти ласково сказал ему Хмурый. — Пей, падла.

Гриф нашел в себе силы проговорить разбитыми губами:

— Ноу...

Прибалт подошел тогда совсем близко и заглянул в глаза американцу, как в душу заглянул.

— Ноу? Мы тебе покажем... ноу. Ладно, — отвел взгляд. — Отпустите его.

Гриф присел на бетонный пол, растирал руки.

— Крепкий янки, да... — обратился Хмурый к замершим дружкам. — Пить не хочешь, ладно. Но закон наш воровской нарушать никому не позволю.

Даже тебе, ковбой! — со значением сказал он и улыбнулся.

И кодла засмеялась, выпуская пар. Только Скопец дышал тяжело, готовый броситься, ждал еще своей очереди поиздеваться над новичком.

— Потому придется тебе на потолке расписаться, фраер...

И ничего не успел понять Гриф, как его снова схватили, раскачали и мощно подбросили к потолку.

Спортсмен, чемпион Колумбийского университета по акробатике Гриф сгруппировался, перевернулся в воздухе и приземлился на полусогнутые ноги. Тут же его ударили чем-то по шее, и он снова упал на влажный пол. И затих наконец.

На том его и бросили.

ЗОНА. ГРИФ ПО КЛИЧКЕ КОВБОЙ.

Как оказалось, мне надо было сказать при предложении их главаря расписаться на потолке одну лишь фразу — "Подставь лесенку". И от меня бы отстали. Так все просто, но откуда ж я знал это... Позже я видел такие "прописки", и всегда предупреждал новичков, как вести себя и что говорить, как предупредил и меня единственный друг в этом самом грустном периоде моей жизни, москвич по кличке Достоевский. Но прописку предугадать было нельзя, что замыслят блатные.

С ним мы потом почти целый год жили и работали рядом, встречаясь при каждой на то возможности. И, пожалуй, благодаря ему отчасти я и выдержал этот ад советского концлагеря...

Ну а тогда меня, почти без сознания, нашел на полу заглянувший в барак прапорщик. Мои мучители цинично ответили на это, что, мол, кислорода мало в бараке, и потому у Янки пошла кровь из носа и ушей...

Так закончился первый мой день в русской колонии...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Гриф вскоре стал опытным зэком, начал подлаживаться к законам Зоны, и надо сказать, быстро завоевал здесь доверие. К нему уже никто не цеплялся с вопросами и дурным любопытством — ну американец да американец, что тут такого, такой же человек...

Мы писали с ним пространные письма прокурору, но у меня было впечатление, что они просто не доходили до того, и Львов держал его в Зоне из любопытства, да чтобы похвастаться перед кем. Ничем иным я объяснить странное нахождение в Зоне иностранного гражданина не могу.

Преступление у него было надуманное, рассыпалось в прах при первом же ознакомлении с сутью дела, и не боязнь Львова держать его здесь, видимо, шла из-за того, что более влиятельные силы были задействованы в изоляции или наказании Грифа, и местная администрация снимала с себя всякую за то ответственность.

А человек сидел, безвинный.

Одно могло утешать — не он один. Но ему от этого было не легче...

Через день его уже бросили в изолятор за очередную драку.

Отлежавшись в углу после побоев, на следующий день он по совету завхоза обосновался на койке сидевшего в ШИЗО блатного.

Это вновь вызвало взрыв ярости у начинающего пахана Скопца. Яростно рвавшийся в авторитеты, этот злой, крепко сбитый, сильный маленький крутой, отягощенный массой комплексов, здесь, в Зоне, как бы нашел себя. Где надо и где не надо проявлял он свой бойцовский характер, лез во все драки, часто побеждал, будучи вертким и бесстрашным. Имел привычку купаться в снегу после бани даже в самый лютый мороз, гордился этим, как и своей вечно красной хитрой мордашкой с ушами- локаторами.

Так вот Скопец посчитал, что новичок, без спроса занявший кровать вора, опять нарушил все законы барака, Зоны и всего мира, и вновь кинулся с табуреткой на янки. И самое страшное — не получил у паханов барака поддержку своим действиям и был постыдно побит дюжим американцем при равнодушном одобрении присутствующих. Грифа кинули в изолятор, а Скопец затаил на "американо" лютую злость...

ИЗОЛЯТОР. КОВБОЙ.

Дверь открылась с противным металлическим лязгом, и эти подонки втолкнули меня в камеру. Сняли наручники, плюнули в спину напоследок.

Спасибо...

Я огляделся. В такой камере я был впервые.

Крохотное оконце с двумя рядами стекол, так что оно почти не пропускает света; здесь, видимо, всегда темно. И сыро — я пощупал скользкие стены камеры и чуть не заплакал от обиды — как тут находиться, это же, как говорят русские, полный пыздец своему здоровью...

Так, а куда здесь садиться? Можно только стоять. Все, конец...

Заглянул один из провожатых. Улыбается:

— Обживайся, штаты... Чувствуй себя как дома в советской тюрьме, но не забывай, что ты в гостях у великой страны... .

У великой — это точно, это я уже понял. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит... человек... Проходили в университете.

Теперь я пойму подлинный смысл этих слов.

— Ты не бузи, — говорит этот офицер. — Слишком круто ты чего-то берешь... Смотри, парень, обломают...

Сами обломаются.

Если уж подыхать здесь, то не сдаваться подонкам, что верховодят тут... Присел на корточки, попытался заснуть. Вместо этого получилось какое-то забытье...

Я проснулся, и был весь в поту. Где я?

Боже, в этом мире холода и безысходности. Что это было, там, во сне? Явь, что случилась со мной... Почему я здесь?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Зэка Аркашу Филина завели в кабинет Медведева сразу два прапорщика.

Он вошел степенно — широкий его череп с пролысинами скорее подошел бы интеллигенту-философу, нежели среднему благовещенскому, позже — харьковскому вору, что не брезговал сдавать друзей и жить за чужой счет, еще и делая подлости этим людям...

— Еле нашли... — оправдался один из прапорщиков. — В кинобудке сидит, чифирчик попивает, да еще музычку слушает блатную.

— В смысле — блатную? — не понял Медведев. — Откуда там она? — вот и мы думаем... — встрял другой.

— Что слушали, Филин?

— Вилли Токарева слушали, гражданин начальник. Песенка называется...

— Помолчите... песенка... спетая... Идите, — кивнул прапорщикам.

Когда провожатые вышли, Медведев глянул в жгучие и лупастые глаза вора, пялившиеся на него неприязненно и холодно, как хирург на безнадежного больного. Стало неприятно, но это-то и сразу настроило на нужный тон, встряхнуло. К Филину удивительно подходила фамилия: глаза навыкате, вислые нос и уши.

— Никак до тебя руки не доходили. А ты и рад... песенки. твоя-то песенка, как думаешь, спета уже?

— В смысле? — медленно повернув крупную голову, равнодушно спросил Филин.

— ну... можешь еще человеком стать?

Филин усмехнулся и отвернулся, не удостоил майора ответом.

— На воле ты же почти актером был, все переодевался, как я помню.

Слушай, может, и здесь актером станешь — в активисты запишешься, и не поймет никто, вправду это или играешь...

— В смысле? — обернулся он, искренне удивившись.

— Ну, во всех смыслах. Добьешься зато досрочного освобождения.

— Да вы что, начальник... — обиделся не на шутку зэк. — Я же вор, воровскую зарубку давал. Я ж не водила пьяный, что по буху бабку переехал. И вы не хуже моего знаете, чем для вора шутки такие оборачиваются. Боком они выходят, — показал он на бок под сердце, удивляясь глупому предложению Мамочки.

— А если не шутя, а серьезно? — у Медведева непроизвольно дернулась левая бровь, и вдруг сама собой согнулась в локте больная его рука.

— Клевать на хамсу... нет, — твердо сказал Аркаша, отворачиваясь — разговор окончен.

— Значит, свобода — это... хамса, — задумчиво повторил Мамочка.

— Помилуют, один хрен, через год-два, — почти себе сказал Филин. Уж лучше уважение товарищей, чем ваша кислая свобода...

— Кислая... Слово-то какое нашел, — покачал головой удивленно Медведев. — А товарищи — это те, кто любого могут здесь в парашу мордой окунуть — эти, да?

Зэк повернулся всем телом к майору, поглядел на него серьезно и долго.

— Без причин мы никого не обижаем, это вы напрасно, гражданин майор, — сказал после паузы, веско. — У нас свои понятия о чести.

— Ну, и какие это понятия? — взвился Мамочка. И наверное, нельзя было это делать, в эту минуту зэк стал сильнее его.

— Докажите! Может, и я соглашусь!

Майора просто понесло, от усталости и безнадеги последних дней. Левая бровь неудержимо дергалась; пытаясь скрыть нервный тик, он чуть отвернулся от зэка, лихорадочно закурил.

Филин молчал, изучал потолок кабинета.

— Не по мне такие разговоры в клетке, гражданин начальник. На воле — пожалуйста, по освобождению — ресторан "Пекин", после семи, каждый день. А здесь — увольте...

— Ну В двух словах?

— В двух... не предавать друга — это главное.

— А если друг не прав, обижает слабого друг?

— Значит, тот заслужил, — развел руками, чуть улыбнувшись, зэк.

— Ловко, — сплюнул табак Мамочка, затушил "Беломорину".

В дверь постучали, появился завхоз Глухарь.

— Разрешите, товарищ майор, доложить?

— Что, срочное? — поморщился майор.

— ну... Бидон с брагой под бараком нашли. Да две заточки. на вахту отнесли.

Мамочка кивнул, перевел взгляд на Филина.

— вот тебе и наглядный пример честности настоящей. А Если бы не нашли брагу? Перепились бы вы, поножовщину устроили. В лицо правду почему не сказать? И он, кстати, — показал на Глухаря, — не побоялся твоего присутствия, не стал за углом мне докладывать.

— А чего мне его бояться! — гаркнул огромный Глухарь. — Из-за них же и сижу.

— Верно сидишь, — зло усмехнулся Филин. — А что заложил брагу, свое еще получишь, не скалься...

— Ну-ка пасть-то прикрыл!.. — хлопнул по столу майор. — Постращай мне еще...

Филин снисходительно посмотрел на него, отвернулся и снова замолк.

— Что значит, за них, Глухарь? — мягко спросил майор.

— Ну а как, не из-за них, что ли? — обидчиво протянул тот. — Сосед у меня был, Колян, блатной, он на проводинах одного исполосовал, как порося, тот выкатался весь в кровянке. Ну а я рядом был, сдержать хотел, да куда там... Ну, взяли его на следующее же утро, вместо армии. А когда разбираться стали, вроде и я получаюсь подсудный, я ж... сокрыл преступление, — выговорил язвительно. — Вот. Мне в техникум ехать поступать, а тут в воронок, и в тюрьму. Так и не сложилась учеба...

— Да, — покачал головой, оглядывая Глухаря, Медведев. — Какой техникум-то был?

— Какой... сельскохозяйственный, какой... Ну чего об этом говорить, пока отсижу, а там и не возьмут, с судимостью-то... И года уже вышли.

Мамочка крякнул, врать не хотелось, обнадеживать зазря — тоже грех.

Не знал, что и ответить большому и обидчивому, как ребенок, неудавшемуся агроному.

— Идите, я подумаю, как вам помочь... Сколько осталось-то? — Полтора года, — буркнул Глухарь.

— Считай, ты завтра на свободе... — звонко сказал в тишине Филин. — Сдай еще пару бидонов...

Майор, не поворачиваясь к нему, бросил:

— Марш на вахту, говнюк. Доложишь — трое суток изолятора.

Филин пожал плечами — а как же иначе, улыбнулся торжествующе, и гордо встал — высокий, головастый, уверенный в себе. Не предавший никого.

— Так, — оглядел его Мамочка, — если сейчас принесешь грелку с водкой и откажешься от всех выигрышей в карты — прощаю. Нет — пойдешь в изолятор, а пока ты там сидишь, я докажу, что ты обложил всех в отряде данью, и будет тогда тебе ПКТ или — чтобы веселей жилось — тюремный режим. Помилования он ждет... Хрен тебе, а не помилование.

Иди, подумай, даю тебе полчаса. Через тридцать минут ты на вахте — в изолятор. Или у меня, с признанием. Свободен.

НЕБО. ВОРОН.

Экземпляр Филин, именующий себя вором, вместо того, чтобы напрячь мыслительные свои способности и отыскать выход, дабы не быть упеченным на долгий срок в неподходящие для жизни условия, не нашел ничего более умного, нежели вновь пойти в кинобудку, затянуться папироской анаши и преспокойно слушать там песни, начисто забыв про майора и данные им полчаса на обдумывание своей будущей судьбы.

Естественно, через час его там снова отыскали, и отвели в изолятор...

Бред.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Нет, уважаемый Ворон. Не мог поступить иначе зэк Филин, по законам воровского куража. И обман начальника, скрытый и прямой — каждодневный, постоянный, презрение к словам того и своим заодно, ему сказанным — основа этой модели поведения. В этом особый кайф — выслушать длинную тираду Мамочки, а затем завалиться в клубе и слушать тоскливые блатные песни, что заставляют жалеть себя, ненавидеть ментов и понимать, что страдание, посланное на него, было уже не раз послано на многих таких же, и они выдюжили, не отдали свою душу "хозяину" и куму. Остались честными ворами.

В этом и основа, что держит на пластинке жизни зэка со стажем в любых, самых мерзких ситуациях. Он уверен, что страдает не зря — придет его час, и он вернет себе все, что здесь у него отобрано, — там, на воле.

Персонажи песен, поющихся гунявыми голосами, — воры и жиганы, почти мифологические герои, сильные духом, предметы подражания, и с ними легче в дурной час, потому что они есть, кто-то точно так же мучился, мучается, и будет мучиться, как и ты.

НЕБО. ВОРОН.

Эх, прекраснодушный вы мой Достоевский, идеалист, приятный во всех отношениях... Но Филин действительно, только кураж, понт... А на самом деле этот гундявый цыник, лишенный абсолютно всех принципов, самый опасный в Зоне и для администрации, и для воровских законов...

Поймал его Волков на "коцаных стирах" — меченых картах, шантажируя отдать изъятую из схорона, знакомую многим, но уже расшифрованную колоду отрицаловке, которая поголовно была должна Филину. За что ему сразу бы "повязали красный галстук" — отрезали голову.

Но это тоже был... кураж оперативника, ибо у него в сейфе лежала ориентировка на Филина, присланная с крытки, где тот сидел. Сексот имел агентурную кличку "Клоп" и... стучал, стучал, стучал... даже на моего хозяина, хоть тот ему не раз спасал жизнь в картежных разборках, наивно считая его другом.

А если я, знающий и видящий все, расскажу вам о том, что этот ваш Филин, свято и нерушимо блюдущий некий воровской кодекс, вот уже полгода, "вступив в преступный сговор" с капитаном Волковым, занимается не чем иным, как распространением среди своих сотоварищей- заключенных наркотического зелья анаши?!

Да, да, именно он, "святоша" Филин, регулярно и методично накачивает зону наркотиком, за что лелеет его оперативник Волков, не дает пока в обиду. Оставляет ему капитан Волков часть денег, совместно заработанных, обещает скорый выход на свободу... И потому так спокоен Аркадий Филин, он ведь живет под сенью своего мерзкого покровителя, паразитирующего на людских пороках и власти над ними... И после этого он честный вор?

ЗОНА. ФИЛИН.

У меня лично в Зоне все нормалёк.

В отряде держу всех в черном теле, уважают. А тут еще на крючок самых шустрых посадил — проиграли они мне в картишки, потому за ними должок, и молчат в тряпочку, мне только остается свистеть да показывать пальчиком — давай туда, давай сюда, идут шавки, и делают, что скажу.

Вот Джигит нарушил срок расплаты, пришлось его припугнуть, быстро понял, грамотный. Сейчас в ПКТ сидит, Волк меня спрашивает: выпускать? А я говорю — нет, пусть еще попарится. Да пусть должок пока свой погасит, а как отдавать будет — его проблемы.

Как он сел-то... Пришел он перед тем, говорит, Филин, бабок нет, давай по-другому расквитаюсь. Да пожалуйста, я что — зверь, все понимаю. И он отметелил и посадил на счетчик другого моего должника.

Ну, а тот не побоялся, сдал сына гор.

А что барыгой меня опер Волков сделал, так это только на руку всем.

Ему бабульки капают, братве — дурь всегда под боком, мне — авторитет и жизнь безбедная. Да косячок всегда лишний в придачу. Никто не внакладе, какие проблемы?

Помилуют меня, без бэ, пусть Мамочка от злости сдохнет, но Волков обещал, что через год, если так работать и будем, меня он отпишет — на химию, а это уже воля. Вот она, рядом, Мамочка, не брызжи слюной, подавишься. А ради нее и на многое можно глаза закрыть.

Эх, волюшка... Там-то уж я сам себе голова, никаким операм меня не достать. В первый-то раз, когда сцапали, аж на семнадцатой машине меня взяли — я тогда автомобилями барыжил. Сам брал их, сам сбывал, ведомственные в основном, дорогие, падлы, с коврами, нутряк весь новый, бабки кавказцы за них отваливали дикие, они ж любят побогаче... Я уже тогда в ментовской форме работал, а что — подозрений никаких, лохи вокруг. Лейтенантом сначала был, потом до майора дошел, смехота.

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

Вот пришли и ноябрьские. Уходил я перед праздником одним из последних из Зоны, только у Львова горел еще свет.

За запреткой с сегодняшнего вечера дежурил усиленный наряд, а в самой Зоне в дни праздника следили за порядком сами активисты — так было принято. По расписанию праздника — просмотр парада по телевизору, а вечером в клубе — фильм. Большего пока не заслужили.

А что я заслужил? Сейчас, с холода, сразу пойду в сарайку, наберу дров, растоплю баньку. Поправил я ее. Баня... О чем еще мечтать русскому человеку?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Прав подстреленный майор — о чем мечтает вечно подмороженное тело русского человека, заиндевелая от невзгод душа, застуженная переворотами-протестами супротив вечно немилой власти?

Одна думка у русского — опостылевшая жизнь. А выгнать эту постылость можно только водкой да вот этой очищающей хотя бы тело процедурой — баней. Хлестался мой герой березовым веничком, напевая тихонечко Протопи-ка мне баньку по-черному... Песню эту услышал на дне рождения у приятеля, и запала, что-то скрывалось в ней, а что — не поймешь. О чем она? — думал правильный человек Медведев, и все понимал, что же там выхрипывает этот Высоцкий. А узнать-услышать в себе созвучное тому, о чем бунтовал тот, боялся.

И не потому что трус, а не хотел просто ворошить то потаенное, что скрывалось за внешней жизнью его страны, людей, что служили рядом с ним, жили рядом.

Была тайна, тайна этой могучей страны, в которой, не мучаясь совестью, правильно жил майор.

Но правильно ли жила сама эта страна?

Об этом нельзя было говорить, думать нельзя было — даже в бане, но от этого тайна страны не переставала существовать, она вырывалась в неосторожном слове зэка, в долгом взгляде начальника колонии, в истерике матерей зэковских и в книжках самиздата, что попадались к нему через замполита от политических.

Страна жила своей неведомой и постыдной во многом жизнью, она была нелюдимой, не любила она тех, кто жил в ней, и майор это знал, и этот хриплый, волчара, тоже это чувствовал, но — он смог прокричать об этом, а другие — нет.

И не только потому что боялись чего-то, да нет, боялись потерять то свое ощущение стабильности, то ощущение страны, что их защищала. От всего.

Майор привык, что страна, забирая, давала за то вечную защиту от третьей мировой войны, империализма, капитализма, влияния Запада, маоизма, буддизма и абстракционизма... И как это было хорошо, аж першило в горле от сладости защиты этой...

За такую защиту хотелось работать и работать, только бы заслужить, выслужить еще раз то — главное, что он хотел оставить детям своим и внукам...

Сейчас он смотрел на внучку свою, дурешку маленькую, ладную будущую невестку, и ощущение покоя, что дала баня, залилось чувством большим — сладостной благодарности тому миру, что был вокруг — миру СССР, самому лучшему миру на свете.

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

Утром меня послали за сметаной, и я потопал по первоснежью в центр, в главный наш гастроном.

На автобусной остановке увидел старого знакомого — отпущенного только что на свободу Дробницу-Клячу. Так и есть, как я и предполагал — уже нажрался с утра...

Держал он за воротник еле стоящего на ногах дружка, и сам был почти таким же, невменяемым. Люди брезгливо шарахались от пытавшихся ухватиться за кого-нибудь утренних алкашей. Те же крыли всех вокруг трехэтажным матом.

Как не хотелось подходить, портить настроение в праздник, но что делать — пришлось... Пошел к этим дебилам.

— Щас как врежу по зенкам! — кричал уже на кого-то Дробница.

— Ну-ка... прекрати! — негромко бросил я ему, хватая за рукав.

Он дернулся, всмотрелся, узнал.

— А-а, начальник... — усмехнулся недобро. — И здесь командуешь...

У меня аж глаз сразу задергался. Ну зачем вот подошел...

— Так это же мент... — изумился его дружок. — Дай-ка я ему вмажу! — Ша, Паня! — оттолкнул его немощную руку Дробница, ощерился. — Это мой друг... — покровительственно протянул он.

— Друг? — искренне удивился тот. — Сучья ж твоя морда! — захрипел совсем ничего не соображающий друганок его, замахнулся рукой уже непонятно на кого, но шмякнулся на льду и замер, недвижимый.

— Оклемается... — пнул приятеля Дробница, и сам чуть при этом не упал.

— А ты? — брезгливо я его спрашиваю.

— А чё я? я нормальный!Праздник Великого Октября справляю...

Праздник революции! Кто был никем — тот стал всем! — в грудь себя ударил и тоже упал, и лежит.

Ну что делать, пришлось мне дегенерата поднимать... Да волочь потом очередной подарочек матери. Она инвалид с отмороженными ногами, кормит на свою пенсию и одевает сынка...

Дотащил до дома, спросил у соседей, где живет, затащил на третий этаж, он к тому времени совсем ногами не переступал.

Мать открыла, заохала, запричитала. А идиот ее сразу как отрезвел.

— Маманя! — кричит, — гость у нас, накрывай стол! За деда революционера жахнем по стопарю... Он Перекоп брал! Красный командир! Во, хипиш был! На коне скакал!

— Может, чайку с морозца? — мать спрашивает.

— Не обижай, начальник! Какой чаек, мать! Бутылку давай! Праздник, не обижай! Давай, сгоняй в магазин!

В такие ситуации я не попадал уже много лет, и кожей прямо ощущаю нелепость своего положения. Что, рассказывать матери, что я с ним не выпивал, объясняться? Но вижу — она темная лицом, исплаканная, не спала, видимо, ночь из-за подонка этого.

— Ну-ка замолчи! — я его схватил да треснул, посадил на диван. — Молчи! — кулак под нос сунул.

Он ничего не понял, но замолк.

А она, бедная, оправдывается:

— Время одиннадцати нет, сынок, в магазине еще не дают. Да и денег, сыночка, нет уже, ты же вчера последние забрал...

— Достану бабки! Не твоя печаль! — махнул рукой сынок любимый. — Неси!

— Еще слово, и я тебя сдаю в милицию, — в ухо ему кричу.

Вспомнил, что я слов на ветер не бросаю, глазенками лупает.

— В моем доме... в милицию, майор...

Мать заплакала.

— Не реви, мать, — он вдруг развеселился, — я с майором гулял, он меня угостил, и я теперь его должен угостить...

— Врать не надоело? — говорю. — Все, извините, — это уже матери. — А его я вам советую все ж в ЛТП определить, толку не будет.

Она закивала, перекрестилась.

— Выпили бы чаю...

Я вздохнул, наконец сел.

Дробница уже храпел, широко открыв рот, на диване, в грязных сапогах.

В квартире стоял отвратительный смрад кислого перегара и табака. И тут я увидел на стене, с грязными и порванными обоями, увеличенную фотографию лихого усача в буденовке.

— Что, правда... дед у него...

— Правда... В тридцать седьмом репрессировали папу... Мать сюда приехала к нему. Его зарезали в вашей Зоне воры при сучьей войне...

НЕБО. ВОРОН.

Люди, живущие сейчас подо мной, внизу, были лишены, конечно же, самого главного — возможности обратиться к Вседержителю. Никто из сидящих в Зоне уже не имел представления о том, что же такое причастие, исповедь, а ведь они хотя бы формально принадлежали к вере, что культивировалась на этой территории. Вера эта была истреблена, оболгана, и люди, гордо назвавшие себя атеистами, что значит — неверующими ни во что, стали куролесить на бесовский манер, вызывая в себе радость, а здесь, на Небе — жалость...

А ведь совсем недавно предыдущий перед существующим режим этой страны даже в тюрьмах строил церкви, и главная тюрьма Бутырка в Москве имела в центре этого печального заведения большой храм, где замаливали перед Небом грехи преступившие его законы...

Воинствующие бестолковцы умудрились разрушить духовную крепость людей, и неверие рождает теперь средь них такую ужасающую нищету духа, что не наблюдалась на этой земле уже многие века.

Выходя из Зоны, с окончательно там подорванными представлениями о морали и нравственных законах человеческого общежития, эти люди — бывшие зэки чувствуют себя на воле будто звери на свободе. Им кажется, что свобода — это возможность безнаказанно творить любые деяния, за которыми последуют блага. И мечты их примитивны: бабы, бабки, тряпки. Да, существует за это наказание, но ведь можно и избежать его, надеются они, вон многие живут во лжи, и ничего, не попались пока.

Попался, не попался — эта игра, в которой они часто видят себя победителями, успокаивает их полностью, и никогда большинству даже в голову не приходит, что не суды-милиция-государство определят им в конце концов настоящую меру наказания за содеянное, но — Высший Суд, что не зависит от земных пристрастий (для чего ж миллионы таких, как я, пишут Картину Жизни?).

И наказание будет, иное.

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

Я уже допивал чай, когда в кухне, куда мы перешли с матерью, появился босой заспанный Кляча. Он очумело посмотрел на меня и сказал совсем уж дикое, видимо, себя уже не помня:

— Так это же мент... А я за него кента побил...

— Замолчи! — голос матери сорвался.

— Ага, — подозрительно оглядывал стол. — Сговорились уже, без меня бухаете втихаря. Он мои пироги трескает... а сами меня изолятором только и пичкали. — красные его похмельные глаза горели огнем. — Мне, значит, на роду написано тараканом жить и жрать сырую капусту? А тебе пирожки с маслицем, ясно...

Мать, встав, попыталась вытолкнуть его из комнаты, а он локтем отпихивается, а затем изловчился и ударил — ударил ее по седой голове кулаком.

У меня прямо в глазах потемнело. Да когда ж это кончится, издевательство это — надо мной, над женщиной этой бедной, белым светом, что породил ублюдка?

В общем, здоровой рукой врезал я подонку в ухо. Хлопнулся он о косяк, в другую комнату улетел, затих.

Мать опять в плач. Теперь уже и я виноват становлюсь. Все, бежать, бежать, майор! От этого мира, от грязи его и смрада...

— Подонок... — выдохнул, когда через него переступал, выходя из кухни.

Я обувался. Он скулил, плакал. Мать ныла.

Праздничный день был безвозвратно испорчен.

Гадко.

И банку под сметану разбил с идиотом, вернулся домой ни с чем. Хотя почему ни с чем — с болью под сердцем, что давила-жгла...

ВОЛЯ. НАДЕЖДА.

Здравствуйте, Иван!

С ноябрьскими праздниками вас! Я очень долго сомневалась и все же решилась. Хорошо это или плохо, покажет время, если человек в беде, то ему надо помочь. Но беду, Иван, вы сами себе накликали, потому и судьба у вас такая. Я же вам не помощница, не друг и не товарищ, а простая женщина, может, даже и слабая. Незнакомка, что откликнулась на вашу просьбу.

Если это письмо хоть чем-то вам поможет, буду рада, что поддержала человека в беде.

Судьба у вас страшная — столько быть в неволе! В молодости, когда мне было двадцать, казалось — тридцать лет — это старуха. Оказалось, нет.

Главное сердцем быть молодым. Ведь бывают старики и в двадцать лет, и у них одна утеха — водка. Так что вы еще молодой, зависит от вас, когда вы постареете. Еще не все потеряно, и не от Бога, не от меня, а только от вас зависит, как вы распорядитесь своей дальнейшей судьбой.

Я не хочу читать нотации, вы сами прекрасно понимаете, как все можно пересмотреть, заново начать жизнь и по возможности сократить срок наказания. Главное — не отчаиваться. Я думаю, вы не из тех, кто поддается минутному настроению, умеете держать себя в руках. За письмо я вас не осуждаю, написали, теперь ничего не поделаешь, сердцу не прикажешь. Освободитесь, другая, не я, встретится вам, и можете построить обоюдное счастье.

Вот, пожалуй, и все, что могу вам посоветовать. О себе мало что могу сказать. У меня ребенок, сын Федор, ему десять лет, с мужем мы в разводе, есть отец, живем вместе. Вроде не жалуемся и по-своему счастливы. Вот и вся моя жизнь. Больше мне сказать о себе нечего.

Отец вспомнил вашу матушку Марию, если это она, и всю семью Воронцовых. Очень сожалеет, что у вас так не задалась жизнь, говорит, что Мария была хорошая женщина, а Максим, отец ваш, работяга.

До свидания, Надежда.

ЗОНА-ВОЛЯ. ЗЭК ПОМОРНИК.

Только я ко сну начал готовиться, приходят за мной два прапорщика.

Лебедушкин смотрит, ничего не поймет — уводят, да двое, к куму, наверное. Вижу, испугался он за меня. Да и я струхнул, предчувствие какое-то нехорошее. Ночью... зачем?

Приводят на вахту. Там за столом сам Львов, наш начальник колонии.

Ну, я докладываюсь — прибыл, а он как-то печально на меня взглянул так, встал резко, вплотную почти подошел, похлопал по плечу, будто здороваясь или извиняясь, не пойму. У меня сразу отлегло с души.

— Ты не удивляйся, — говорит, — Пантелеймон Лукич. Долго я сомневался — обращаться к тебе, нет... — даже чуть сконфуженно так продолжает: — Только теперь совсем вот плохо стало. Ты ж у нас лекарь народный, так?

Я растерялся, молчу.

— Да не бойся ты, — он меня опять похлопал по плечу. — Слышал я про тебя, даже в газетах что-то читал. Верю, что не шарлатан... Пойдем-ка со мной...

Прошли мы с ним в кабинет, что, видать, был у него для приемов вышестоящего начальства. Там женщина, молодящаяся, лет под сорок, миловидная такая, неловко как-то на диванчике кожаном сидит скорчившись. Я сразу все понял, зачем я нужен: лицо у нее измучено, больное лицо. Шевельнулась, и, видать, боль захватила, даже губу, бедная, закусила.

— Вот жена моя, — тяжело он говорит, вижу, как и он мучается от ее болезни. — Поскользнулась в прошлом году, ударилась спиной... Второй год и мучаемся с ней. Болит, Насть?

Та не ответила. А Львов теребит пуговицу на шинели, напряженно на меня смотрит — ну, давай, знахарь?

Вздохнул я, встал рядом с ней. Смотрю.

Долго смотрел. Это я мысленно прощупывал весь ее позвоночный столб. И нашел наконец место... вот... меж пятым и шестым позвонком, смещение там межпозвонковых дисков, в поясничном отделе... да седалищный нерв защемлен. Все ясно, что делать-то надо.

Только вот страх какой-то на меня напал, сколько уж не работал, не лечил. А больше был этот страх потому, что вспоминалось, как таскали меня, арестованного, на допросы, все твердили — не лекарь ты, а шаромыжник. И старуху там будто бы я залечил, до могилы довел. Это медицинские светила из столицы, которым слава моя костоправа-чудодея спать не давала, тоже постарались, и по приговору их я стал шарлатаном. А менты уж свой приговор вынесли, придумали мне статью...

Стою, страх меня гложет. Наконец подполковник предложил присесть мне.

Сел, молчу.

— Вы, конечно, можете отказаться, — вздохнул он. — Но все же... вы ведь настоящий лекарь-костоправ. Помогите... Это моя личная просьба! А я попробую вас освободить пораньше, если вы жене поможете! Подполковник говорил своим обычным, громким, командирским голосом, и он напомнил мне почему-то... отцовский. Батя был у меня лекарь и мне передал тайны свои, только до времени не пригождались они, не было, видать, Богу то угодно. Отец сам был очень религиозен; гонение на церковь, которое застал, почитал за великий грех народа и молился за прощение народа русского до последних своих дней, считал, что бесы помутили разум людской, и не ведали они, что делали, церквы порушая...

— Хорошо. — говорю. — Только дайте мне расписку, что не несу я ответственности за больную, а то — сами понимаете... Извините...

Подполковник нахмурил брови, зашагал по кабинету, не привык, видно, чтобы ему условия кто-нибудь ставил. Топает валеночками своими — туда-сюда, нервничает. Жена стонет. Я молчу, мне новый срок не нужен, вдруг что не то сделаю. Спаси, Господи...

ВОЛЯ. ПОДПОЛКОВНИК ЛЬВОВ.

Ну вот... мне, без пяти минут полковнику, хозяину, начальнику Зоны, офицеру со стажем, орденоносцу, давать зэку расписку... Приехали.

Смотрю на Настю, а она и сказать ничего не может, глазами просит — пиши, давай расписки, делай что хочешь, только боль сними.

Как тут... Сел писать, несколько строк набросал, протянул ему — пусть подавится. Вот тоже человек, наблатовался тут, законник стал. А как знахарил, чего ж о законе не думал? Не жена бы... засадил суку на месяц в ШИЗО, там запел бы он у меня молитвы...

Начал разминать он руки — смотрю, пальцы у него одеревеневши, расстроился прямо. Ну, а с другой стороны — откуда у него гибкость будет в них, в кочегарке мантулит, там не до гибкости...

Смотрит — где умывальник, раковину нашел, помыл руки, обстоятельно, как доктор. Я успокоился. Накинул халат, мною для него припасенный, шагнул к ней. А она уже полуразделась, лежит, постанывает, дорогая...

ВОЛЯ. ПОМОРНИК, ЛЕКАРЬ.

Глянул я на спину, и белизна тела ее молодого полоснула меня, аж отвернулся. Бабы-то уже не видел полгода.

Головой встряхнул, скидывая наваждение, перекрестился. Глянул на Львова — спрашиваю — можно? Тот кивает — давай, давай, жену не мучь...

Ну, прости меня, Господи, поехали...

Тут он меня окликает.

— Оденьте-ка, — и протягивает мне хирургические перчатки, из прозрачной резины.

— Нет, нет , — отшатнулся я даже. — Я руками, в них вся сила, в кончиках пальцев. Не думайте, я уж не так загубил руки-то свои на лопате, они... живые у меня. Сейчас все вспомнят.

И пальцы мну, стараясь вернуть им былую чувствительность.

— Вот, — говорю, — сейчас приведу свой инструмент в порядок. Если же не прощупаю ими, тогда отказываюсь лечить, значит, руки у меня уже мертвые...

Смотрю, верит.

— Хорошо, — говорит, — ну уж как-нибудь, да? — и взгляд умоляющий.

Я тут помолился Богу мысленно, призывая на помощь ангела моего хранителя, да и взялся за спину эту бедную, девичью почти. Неловко начал, а потом чувствую — пошло! Ожили руки!

В комнате этой натоплено, и меня даже в жар ударило, когда я нащупал это смещение. Напряжение сразу спало, улыбнулся даже, и подполковник улыбку мою увидел и тоже отошел, а то как струна весь был.

А я окунулся в свой, только мне понятный мир толчков, прижиманий, растираний и бесконечной любви к человеку, которому хотел помочь.

Шепчу молитвы. Они и есть главное.

Если любви к больному нет, нет желания ему добро сделать, никакие массажи не помогут; они — как средство для другого — главного. Но зачем это кому-то рассказывать, главное, что я это знаю... Да ученику своему передам, если выйду отсюда...

Будто на пианино я играл — пальцы взлетали и опускались, постукивали, выбивали то лунную сонату, то фокстрот, то чечетку, а то плыли в вальсе долгом, тягучем...

Больная ойкнула, затем приглушенно крикнула, а я уже ни на что не обращал внимания, я знал, что все делаю правильно, ничто меня теперь не остановит, пока она не встанет...

ВОЛЯ. ЛЬВОВ.

Смотрю, закусила моя губу до крови. Подошел поближе, что ж это? А он смотрит на меня с улыбочкой, изменился, будто другой человек. И я вижу, что уже не зэк предо мной, а... врач, что ли, смелый, что держит жизнь Настеньки моей в руках. Растерялся я даже.

— Терпи, — говорит, — милая, — а сам улыбается. — Еще плясать будешь.

На коне будешь скакать. Какие твои годы... Супруг вот рядом... не даст тебе погибнуть.

Я-то не дам, если вот только такие костоправы не навредят... Кто ж он — мракобес или спаситель? Ишь, заговорил как...

Вдруг она как подпрыгнет да крикнет — истошно, как от ножа. Ну тут я бросился на него, оттолкнул. А он только улыбается.

— Вот и все, голубушка, — смеется. — легче?

— Ты что себе позволяешь, шкура? — на него рычу.

Опять будто не слышит.

— Ой, кажется, отпустило... — тут моя голос подала и привстала.

Улыбнулась, села, свесила ноги на пол, посмотрела на меня вопросительно: как так может быть, не обманываемся ли мы?

Я растерялся. А этот хмырь лыбится, будто знал наперед, что чудо такое сотворит.

— Даже не верится... — Моя говорит и одевается тихонько.

Она ж, когда села, вся ему голая по пояс показалась, все титечки, на которые только мне можно смотреть, выказала. А хрен старый хоть бы что, глядит на нее, улыбается.

Я ей кофту-то толкаю, а она как завороженная, ничего не понимает.

— Не все сразу, еще два раза надо это повторить. Или хотя бы осмотреть, — решительно так говорит этот наглец.

Тут она наконец кофту-то накинула, прикрылась.

— Спасибо, — говорит, — дорогой вы мой. Будто на свет народилась, нет болей.

— Ну и славу Богу, — отвечает.

Я растерялся, глупо смотрю то на нее — счастливую, то на этого, тоже счастливого, ничего понять не могу — неужели все, вылечилась?! Улыбается... Надо же. Я и не видел, когда моя в последний раз и улыбалась. Да...

Ну тут я к столу, вынимаю из портфеля батон хлеба белого, пару пачек чая, и кусок хорошего окорока. Этот-то наконец отвернулся, пока она одевалась. Снял халат, руки помыл, ждет награды. Ну что же, положено.

ВОЛЯ. ПОМОРНИК.

Меня-то, прости Господи, запах окорока более ошеломил, чем тело женское голое. А офицер, добрая душа, к столу приглашает.

— Это тебе, — добродушно уже говорит.

Поворачиваюсь я к столу, а там... окорок этот, один вид может до обморока довести. Стиснул я зубы до скрежета.

— Бери, бери, — он меня подталкивает. — Одного я только в толк не возьму: чего ты официально по этой части не пошел? Это ж понятно: кто против течения, того и...

— Вера — вот главная сила, — говорю. — Она учит любить ближнего больше себя, совести учит, чистоте нравственной. Десять заповедей-то не наука родила ведь? Она без веры. Нет, наука безнравственна, — а сам хлебушек беру и на мясо гляжу.

ВОЛЯ. ЛЬВОВ.

Мели, мели, думаю. Ладно, сегодня твой праздник. А то я б тебе за такие разговоры влепил недельку ШИЗО, ты бы у меня враз науку-то полюбил. А свою веру позабыл... с какой стороны к иконе подходить.

Наука у него плохая... Во что ж тогда верить, если не в науку? В книжки твои затрепанные... Христос, кесарь, Моисей. Мракобес хренов.

Мало тебе дали, надо было еще за разврат цивилизации накинуть. Но еще не поздно... Садюга, вон как курочил жинку.

— Расписку беру назад, теперь она не нужна, — говорю, и со стола расписочку его беру и на мелкие кусочки, в урну.

Тут подошел я к телогрейке его, что на вешалке висела, дай, думаю, положу ему в карман мясо да буду заканчивать его треп. Из портфеля достал свертки и по карманам рассовываю фуфайчонки его. Но не лезет ничего в карман внутренний. Я туда руку сунул, вытаскиваю сверток газетный. Глянул на него, а лекарь аж побледнел в этот миг. Что такое? Разворачиваю. Твою мать... Анаша.

— Это что? — подскакиваю, ему сую под нос.

— не порть сегодняшний день... — Моя голос подала.

— А ты молчи! — я ей. — Тут наркотик, дура! Чье? — спрашиваю его, а он совсем белый, руки трясутся, сейчас обоссытся гляди.

— Нашел... — лепечет.

— Отвечать! — я его за шиворот хватаю, нагибаю к столу, мордой по полировке вожу. — Ну-ка выйди, ты! — я на свою кричу.

Выскочила. Теперь быстро ходит, пригодилось. Бросил его, он медленно осел, притих за столом, в пол глядя. — Встать! — ему ору, а сам из угла в угол начал носиться — вот ситуация, так ситуация.

Стоит, в глазах слезы, нос я ему разбил, хлюпает, вытирается. Жена тут вдруг заглядывает.

— Спасибо, — говорит, — вам еще раз большое... — и на меня смотрит жалобно.

Тут я чуть остыл.

— Ты хоть понимаешь, — говорю, — что я обязан посадить тебя сейчас в карцер на пятнадцать суток плюс шесть месяцев ПКТ. Но еще и отдать под суд, а это еще три года к твоему сроку. Если подтвердится, что твоя анаша...

Плачет.

Достал я из стола уголовный кодекс.

— Читай! — тыкаю ему пальцем. — Читай, старый дурак, что ты натворил! Не видит ничего, слезы у него ручьем.

— Ну что, блин, делать-то, вот ситуация! Так, — говорю, — значит, если сейчас ты скажешь, чье это, я оформляю как сообщение и ходатайствую о твоем досрочном освобождении. Понял, дубина?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Пантелеймону казалось, что кто-то ударил его по голове: в ушах стоял шум, сквозь который изредка доносились едва различимые слова подполковника — о чем? О какой-то анаше... сроке... карцере... Боже, что я наделал, Боже...

Чего он мне предлагает? Лебедушкина предать?

Но он же спит рядом со мной, ест со мной рядом, живет под одним небом, мечтает о свободе, о Наташке своей... Значит, это наказание будет ему, о котором говорит офицер...

Поднял он глаза на подполковника... что он кричит, не слышит. Страх все же переборол и говорит — внятно и звонко:

— мне такая свобода не нужна...

— А какая тебе нужна? — зачарованно глядя на него, спрашивает Львов.

— Вот ты баран... Свободу тебе предлагают, дурья башка, что еще может быть дороже?

Но кивает головой Пантелеймон — нет.

— Хорошо, — соглашается вдруг Львов, собирает обратно в портфель всю еду, — иди и подумай, до завтра. Весна не за горами, и ты к ней можешь выйти, помни.

Пошел к двери Пантелеймон, но хозяин Зоны его окликнул.

— Спасибо тебе... за жену. Ну как же ты все испортил, праздник наш общий...

Только плечами пожал Пантелеймон, вышел.

— К утру не признаешься, пеняй на себя! — уж жестче добавил Львов. — Иди! — бросил почти брезгливо, он уже ненавидел этого немощного человека, пред которым должен распинаться. Все прохезал, сам себе все смазал, дурак...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Вот и еще один День советской милиции... Сколько ж их было у майора Медведева, сколько этих благодарностей, которыми забит уже целый альбом, именных часов, что раздаривал потом близким, сколько пьянок, драк, всего, что обычно сопровождает каждый русский праздник.

Всегда было весело, и вот первый раз, пожалуй, нет у него того праздничного настроения, что предшествует встрече гостей...

Не было радости от накрахмаленной рубахи, от добрых слов по телефону, от будущей выпивки и будущего утреннего русского похмельного — эх, погуляли...

Не хотелось ничего. В нем вот уже сколько времени, по приходу в Зону, висело чувство какой-то тяжести, что давила, не давала распрямиться, почувствовать себя прежним Медведевым.

Что это было — боязнь нового приступа сердечного, страх не справиться с усложнившейся работой? Нет, нет, что-то другое.

Это "что-то" явственно висело в воздухе, оно было неосязаемо, но чувствовалось всеми. Но — что?

Ощущение нового витка жизни, что поменяет привычное, сломает вчерашние ценности. Это читалось во вновь приходящих зэках, в разговорах с гражданскими людьми, это тлело-зрело...

В праздник было как обычно, много поздравлений — от коллег, звонили по межгороду друзья из Москвы, из Туркмении, с Украины.

За час до ухода домой его вызвали к начальнику колонии. Медведев предвосхищал поздравление. Но нарвался на иное...

В кабинете Львова по правую руку от хозяина кабинета сидел хмурый Волков. Василий Иванович сел слева.

Командир долго не решался начать разговор, нервно постукивал карандашом по столу, прохаживался, звонил куда-то по пустому делу.

Наконец начал:

— Товарищи, праздник праздником, поздравляю конечно еще раз. Но... — поднял наконец-то глаза, начал официально. — Дела плохи...

Заскучал Медведев, опять что-то стряслось, сколь же можно...

— Вот тут на вас бумага пришла. Жалоба из прокуратуры. На вас, товарищи, жалуется осужденный Пеночкин. Пожалуйста, — он читал, — бранится нецензурными словами. А это про капитана, — показал на Волкова. — Было?

Волков, шумно вздохнув, кивнул.

— Ну вы же понимаете, товарищ подполковник, с этими скотами...

— Били зэка? — перебил его Львов.

— Да как же упомнить можно? — искренне удивился Волков. — Может, и бил, что ж, я помню?

— Ясно. я не раз предупреждал. придется принять меры.

Волков нервно хохотнул. Львов обеспокоено посмотрел на него, кашлянул неодобрительно.

— ...пишет, что в отношении его Медведевым проявлена несправедливость. Например, — вчитался, — вы настояли, что Воронцова за попытку напасть на конвой наказали всего шестью месяцами.

Он выразительно оглядел майора.

— Откуда заключенный узнал, кто на чем настоял?

Майор пожал плечами.

— А вот его... Пеночкина, которому положены льготы — стройка народного хозяйства, — мы незаслуженно направили в спецколонию на принудительное лечение от алкоголизма. Вот...

Он снова оглядел офицеров, еле сдерживающих ярость.

— Мы на жалобу ответили, считаем ее необоснованной, бредом.

Медведев кивнул, Волков пожал плечами.

— Но давайте-ка так работать, чтобы нам не тыкали потом в глаза алкоголики завязавшие... нашими просчетами. Вы согласны?

Офицеры на сей раз дружно кивнули.

— Как следствие по Бакланову, товарищ подполковник? — спросил тихо Медведев.

— Пока ничего, — вздохнул командир. — Я от вас надеялся услышать новости по этому вопросу...

Майор тоже вздохнул, развел руками.

— Ну, идите, — улыбнулся наконец подполковник. — С праздником вас. Не напиваться на людях... — тихо добавил он.

Офицеры дружно развели руками.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Все-таки Львов мужик что надо, не сдаст, лишнего никогда не навесит.

И настроение вдруг поднялось — ничего, выживем, нас ценят, и в обиду не дадут.

Иду к бараку, смотрю, Лебедушкин, увидев меня издалека, зашел за кусты и там спрятался. Пришлось подойти.

— Выходи! — говорю громко.

Вылазит. Стыдно, здоровый бугай, а как пацан себя ведет.

— Ну, и что ты по кустам прыгаешь? — спрашиваю.

— Вот... — говорит, — перо Васькино в кустах нашел.

И достает из-за голенища длинное перо птичье. Может, и вправду нашел, только часом раньше, точно. А зачем прятался, надо узнать. Или не надо? Боже, как это все обрыдло...

— Переписку с Воронцовым прекратил?

— Прекратил... — бурчит.

— Молодец. Не вольничай больше, а то не посмотрю на твое горе, живо пойдешь в карцер.

Смотрю на него, сыном ведь мог мне быть, и парень-то нормальный, улыбка добрая, хорошая...

Хватит, майор, соплей этих, ступай домой, там водочка, жена, дружки твои закадычные, а здесь — беда да мат, уходи, майор...

ВОЛЯ. ГЛАВВРАЧ ГОРБОЛЬНИЦЫ СОКОЛОВ.

Звоню уже третий раз, все нет дружка моего, Василия. Все в зоне своей, и в праздники, вот блаженный-то, как же Верочке не сердиться.

Нормальные милиционеры уже по пятой разлили, грибок цепляют, кто уже и салютовать в честь праздника налаживается, а ему все со своими не расстаться. Вызвонил наконец, он только заявился.

— К тебе собираюсь, Василий Иванович, в баньку, твой праздник отметим. Да и послушать твой мотор надо, не заявляешься на осмотр второй месяц. Ты что, опять ко мне в реанимацию хочешь попасть? — Николай Тихонович, прости, закружился совсем. Говорит, а голос уже усталый. Ну и ну. Я за руль своей машины и к нему.

Обнялись, поцеловались, сколько не виделись, вот так по праздникам и встречаемся, все работа проклятая. Бутылку коньяка показываю, а сам знаю — какой уж нам с ним коньяк, оба сердечники, опять только балаболить о работе будем, это точно. Вера на стол быстренько сготовила, да ушла — трепитесь.

Трепались мы уже в баньке, чего ж делать — про рыбалку, про погоду.

Дошли и до более серьезных вещей. И пошел разговор о его работе, об осужденных, о делах и убийствах. Ох, и нелегок Васькин хлеб с горчинкой... Я его все про нашу зону выспрашиваю, довелось и мне там двенадцать лет отсидеть после войны. Прошел я ее военным хирургом, а уже под Берлином умер прямо на операционном столе штабной генерал. Он был безнадежен, смертельное осколочное ранение, но я рискнул спасать... Вот и спас... У особистов разговор короткий — зарезал умышленно. Им ведь тоже на крупном деле надо ордена отхватить. Всю войну просидели в тылах, к боевым офицерам с наградами — лютая зависть.

Так до полуночи и досиделись, а когда я уходить собрался, смотрю, бутылку-то мы и не тронули, тоже мне, выпивохи. Ну ничего, посидели два старых дурака. Он мне потрясающую историю рассказал про одного заключенного со шрамом на щеке, про его ворона. И так увлекся, так тепло о нем говорил, что мне захотелось его увидеть.

Вера вышла провожать, шутит:

— Да, Коля нашумит-нашумит, про гулянку, а пить-то... Ты к нам чаще приезжай, один живешь, скучно небось?

— Отпили мы свое, мать, — обнял я ее. — Бобылю всегда скучно, приеду в субботу. Надо витаминов поколоть Ваське, сердце поддержать...

Спасибо, Вась, за компанию. Будем живы, повторим.

— Будем, — грустно он отвечает.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Сегодня, во второй праздничный день, в ПКТ была долгая прогулка.

Воронцов вышагивал из угла в угол, словно усталый хищный зверь в зоопарке. Сокамерники разбились на кучки, неохотно переговариваясь — морозило... говорить здесь не хотелось. Вдоль четырех клеток, за которыми, разграниченные досками, приглядывались к наступающей зиме сорок человек, ходил медленно молчаливый черноусый прапорщик, сутулясь от холода.

Квазимода, крепко схватил железную решетку, высмотрел на воле любимую березу, что стояла в углу запретки.

Ветки уже нагнулись от мокрого снега. Но... что это?

Черный знакомый комочек сидел на ветке.

Воронцов судорожно, до хруста сжал кулаки на прутьях, не ощущая их леденящей стылости. Ворон или галка — кто?

Ну и что, если и ворон, одернул он себя.

Но простоял в этом углу до конца прогулки. Вдруг свистнул, спугнув мечтания прапорщика, тот постучал у лица Воронцова дубинкой по решетке.

Не замечая его, Квазимода присматривался к птице. И услышал наконец металлическое "Кар-рр!", и понял — не Васькин это голос, пустое.

У его Васьки был совсем человечий голос с никому неведомыми, кроме него, Кваза, оттенками, в которых он словно прочитывал мысли Ворона.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Пантелеймон брел под сыпавшей с неба манной крупой в барак, сам себя уже не жалея. Ежели нашел эту отраву Львов, думал старый человек, значит, то Богу угодно, и это еще одно наказание за жизнь мою неправедную, в которой наделал я столько грехов, что не замолить, не отпросить за них прощения за оставшийся на земле срок...

А были ли грехи?

Были, конечно, ой, сколько их было... Пьянка — грех главный русский, не пощадил и его. Служил Богу, в церкви был не последним человеком, а вот стал прикладываться к бутылке, и понеслось, и понеслось. Ну и поперли божьего человека от церкви, чтобы не порочил ее своими деяниями во славу зеленого змия.

Расстроился, растерялся Пантелеймон Лукич Поморник. Ему все же казалось, что замаливает он свою пагубную страсть другим деянием богоугодным — к тому времени он овладел искусством лечения людей молитвой.

Работы стало много, много стало и деньжат, отсюда и пошло у него такое послабление к рюмочке. Жена его нарадоваться не могла — несет и несет мужик деньги в дом. Знала бы она, сколько зарабатывал он на самом деле подпольными лечебными своими сеансами... Какие мог закатывать гудежи после работы, какие девочки у него, старого козла, появились...

Все это развращало, понятное дело. Ну он ладно, слаб оказался на мирские соблазны, а его старая дура, почуяв деньги, наладилась его пилить — неси еще, давай, давай!.. А с мужиком так нельзя, не понимала это жадная старуха... Стал он ее тогда бить, понемножку сначала, потом — всерьез, по губищам — за слова поганые. Она — сдачу ему.

До того додрались — милиция раз приехала. Старика в каталажку. Стыд- то какой. А главное — веселые ребята-милиционеры постригли старого дуралея — бороду его могучую и волосищи. Плакал, молил, нет, говорят, деда, таков закон, это, мол, общественное осуждение твоего поступка такое.

Вышел он через пятнадцать суток, бритый, злой, как собака...

ЗОНА. ПОМОРНИК.

Прихожу в дом, эта сидит, чай с вареньем пьет. Как меня лысого увидела, захохотала, старая дура. Вот это она зря сделала. Такое меня зло взяло...

— Карга ты облезлая, — говорю, — ты на меня щенков натравила, а теперь еще и смеешься...

Схватил ее за волосы, погреб открыл и туда ее спустил, только и загремела. Перекрестился — убилась, думаю.

— Агафья! — кричу. — Живая?

А она ругается оттуда. Значит, живая.

Вот и сиди. Взял бутылочку с горя, попиваю. Она там орет.

— Посиди, — говорю. — Пока не поумнеешь.

Так и сидел, лысый, попивал — а куда таким идти? Открою иногда погреб — как, говорю. А та уже прощения просит. Нет, говорю, моли Бога, а меня оставь...

Ну, похлебку варил, ей туда опускал, хлеб бросал. А так говорю: — Давай на капустку там налегай, грибочки есть, малосолка.

Ела.

Пить, говорит, только с этого хочется. Давал ей пить, но на волю — ни шагу.

Потом вообще ее на черный хлеб с водой посадил, чего ж ее раскармливать, итак на кровать не вмещается...

Вот. Через неделю орать начала. Ори, ори, говорю, силы все из тебя уйдут, может, и сдохнешь. Не проходила у меня к ней ненависть, вот ведь как намучила за жизнь злая баба.

Пошел в магазин за чекушкой, а она это поняла, да как во все горло начала орать, соседи-то и услышали. Опять ментов этих позвала, они меня и сцапали. Ее вытащили, дуру, она и на меня — и что лечу я тайно, и бью ее, и вот, под домашний арест посадил. Все вместе мне и пришили, сижу вот. Так одно обвинение и прозвучало — "за самовольный арест жены". Вроде как государство может твою жену сажать, а ты не имеешь права на свою кобылу...

Сел еще злой, дерганый. А тут, посидел в следственном полгода, и будто блажь-туман какой-то сошел с меня. Ну, понятно, питья-то тут нет, оно мне и голову перестало затмевать. В общем, вспомнил я про Бога, от которого бесы меня водкой отвадили, и стал жизнь вести прежнюю — праведную, настроенную на покаяние.

И душа осветлилась, прояснились все вопросы жизненные. И дуру мою уже теперь жалею, и людей вокруг тоже жалею. А тюрьму воспринимаю как очищение, вовремя Богом мне дареное. Прости, Господи, и дай принять из рук твоих страдание, что душу мою излечит...

Господи, помилуй...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Да, сейчас, в восемьдесят втором, многие из моих товарищей по несчастью уже не знали, что есть причастие и исповедь, это итог полувековой деятельности воинствующего атеизма... Печально.

Революция — вздорная бабенка в шелковых трусах демократии и с деревенскими соплями под носом — разжижила, сплющила русскую культуру, оставив от нее безобразный блин, что наполнялся новым содержанием, замешенном на дешевом постном масле и нездоровых амбициях дорвавшихся до власти хамов.

Куда девались все эти зимние трости и демисезонные пальто, накрахмаленные манжеты и дорогие сигары, пюпитры для книг, чистые бульвары, слезливые меценаты? Ушли Тульчины и Трубецкие, пришли на смену им Кешмерешкины и Фунтиковы. Тускло, обидно, жалко...

Это моя страна, и я, сын ее, жалею ее, несмотря на ее холодность ко мне.

Страна Россия не была идеальной, но она была цельной. Революция сместила, сбила все прицелы на мировую гармонию, слила Россию в унитаз цивилизации, где мы "верным курсом" плывем. Куда? Спросите что-нибудь попроще...

ЗОНА. ЗЭК ПОМОРНИК.

Вытащил я корочку хлеба от вчерашнего, оставшуюся в кармане фуфайки, пахла она окороком. Доел я белый хлеб, что не вынул Львов, тайно от товарищей, и сегодня буду замаливать этот грех. Но ничего не мог с собой поделать, слаб человек, когда он голоден. Да и рука не поднималась делить это с людьми, что унижают меня, не поднялась рука... Грех это...

Вцепился я в корочку хлеба и чуть зуб не оставил в ней, совсем расшатались они, цинга. Иду, жую, на пороге барака меня Филин встречает. Видит, что я жую, щерится. Что, говорит, никак по ночам тебя к куму таскают на ужин... А ты там нас закладываешь, сука? Нет, говорю, деточка, нет. А награда — хлеб — была за дело доброе.

Полечил женщину. А где, говорит, награда? Молчу, не говорю ничего, побьют, если узнают, что скрыл от них.

Иуда ты, поп, Филин мне говорит.

Тени от фонаря ему на лицо падают, и видится мне, что не зэк это Филин, а сам дьявольский лик на меня смотрит глазами огненными, и клыки у него...

Думаю, как же можно доводить людей в неволе до такого вот звериного состояния, когда они на людей кидаются? Готовы они и предать ближнего, и глотку ему перегрызть.

Эх, власть, власть, сама ты не ведаешь, что творишь, плодя злость и ненависть...

В эту ночь случилось страшное. После отбоя в барак вошли прапорщики и увели Лебедушкина. Я не спал до утра, ждал его возвращения, но он не вернулся. И я понял, что я тому виной, то есть найденная у меня в фуфайке анаша, и сидит теперь Лебедушкин на нарах в изоляторе и на чем свет костерит меня. Прости его, грешного, милосердный Боже...

А этот самый Филин на следующий день пришел ко мне в кочегарку.

Поздоровался, присел, руки греет с мороза, молчит. Согрелся, фуфайку расстегнул, лыбится.

Знаешь, говорит, что у меня в личной карточке красная полоса?

ЗОНА. ФИЛИН.

Да, есть у меня в личной карточке красная такая жирная черта. Она означает на ментовском языке — "склонен к побегу". Склонен, что скрывать...

— Слушай, — говорю, — разговор у меня к тебе серьезный, отвлекись от лопатного агрегата. Уходить я хочу, домой... Ты, чурка с глазами, должен нам помочь. Приказ братвы: перед съемом с работы прикроешь задвижку в новом котле. Ну и копошись с ремонтом до ночи, дальше уже мое дело... Ни гугу, никому, понял? Ясно, вражья сила? — Кивает.

Испугался... — Не дрейфь, обойдется. Когда побег, отдельно сообщим...

А он мне: светоч мой, не надо, обождал бы, наступят и в твоей жизни лучшие деньки...

А я ему: попчик, я отсиживать не могу весь срок, нет уже сил. И ты меня уму-разуму не учи. Скоро из меня от такой жизни песок посыплется.

Крестит он меня, а я его руку откидываю. Не надо, говорю, я потомственный атеист и в Бога не верю. Мой отец был помощник самого Ярославского в "Союзе воинствующих безбожников". Передушил много вас, попов. Потом в лагерях сидел, чуть не помер там. Пьем мы крынку горя свою до донышка. Прокляты, а за что, не знаю... так вот, поп. Да, тебе этого не понять. А у меня деваха молодая в Москве, и в Неаполе еще краше...

Качает головой. Точно, не понимает.

С твоим бы, говорит, голосом, в церкви петь. Ага, говорю, давай еще запою я... Вот дурь когда есть, выкурю анаши, тут душа и поет, только не слышно ее, тихо подпевает. Не брезгуй моей помощью, говорю, от меня зачтется, подогрев пришлю с воли... А если стуканешь кому — зарежу!

Понял вроде, аж слезы и у него навернулись... Помогу, помогу, говорит.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

На следующий, рабочий уже день, вызвал я на беседу этого самого Журавлева. Пришел, замкнутый, нелюдимый, слова не вытащишь, злой.

— Все жалуешься, что посадили невиновного? — спрашиваю.

Знаю, писанины на нем висит много — что-то там у Львова все считает, бухгалтерию свою они заставляют до ума доводить, вроде башковитый в этом плане...

— А что... нельзя, если не виноват? — настороженно меня спрашивает и подвоха ждет.

Все они так отвечают — вопросом на вопрос — оборона у них такая.

Сказал и опять, как улитка, замкнулся, нахмурился и стал лицо свое в ракушку-укрытие ужимать, прятать. Непосильна, видать, для него была эта ноша — без вины виноватого, и казался забитым. Таких вот надо на волю отпускать, они сами себя за свою вину съедят, это факт. А видеть эти их молчаливые муки...

— Писать-то пиши, — говорю, — только кажется мне, что ты хочешь и рыбку съесть и... Ты мечтаешь, что нам следует тебя отпустить... ты же невиновен? А убийца пусть на свободе гуляет, да? Так ведь получается, Журавлев...

Молчит, желваки только ходят на личике его маленьком.

— Ну даже и отменят тебе приговор, так еще за укрывательство все равно свои пять отсидишь. За все свои поступки отвечать надо, Журавлев...

— Да не знаю я его! — сорвался зэк. — Знал бы — сказал. Сами ловите, я вам не помощник.

— Хорошо. Поймаем, — я ему спокойно отвечаю. — А ты посидишь пока, подождешь, пока мы поймаем.

Вижу, напором ничего от него не добьешься. Опять заползла в домик улитка...

— Иди, — говорю. — И жди у моря погоды...

Вздохнул, пошел. Боится, а кого боится? Кого?

ЗОНА. ЖАВОРОНКОВ

Идем с работы.

Вдруг садимся. Это конвой что-то засек, показалось неладное, сразу садят. Кричат.

— Колонна, внимание! Шаг влево, шаг вправо считаются побегом.

Прыжок на месте — конвой открывает огонь без предупреждения.

Ребята говорят, когда я в побег ушел, их вот так держали два часа.

Один хмырь обиду за это высказал, мол, сидели тогда из-за тебя. А я отвечаю: братишка, вот если бы ты в побег пошел, я бы отсидел часок за тебя на корточках, и ничего, порадовался бы только.

Чего ж ты, гадина такая, человеческие в себе силы не найдешь порадоваться за другого, когда тот из этой парашной жизни сделал ноги. Чего ж суки такие тут сидят? Надо их гасить тут, пусть и дохнут, если не осталось человеческого ничего...

Так, поднимают. Матерюсь, ноги-то уже затекли. Кирза мерзлая стучит, лицо задубело, вот прогулочка... Пошли, ложная тревога.

Ну ладно, мне уж недолго осталось здесь бедовать.

Крайняк, мне надо рвать когти, засиделся, дело есть очень важное на воле. Потому снова иду я в побег, ребята...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Бывший матрос, бывший зэк, а теперь самый свободный человек Жаворонков для устрашения был выставлен при входе на вахту.

Шла мимо него с работы черно-серая зэковская толпа, и каждый заглядывал ему в лицо, и лицо Жаворонкова, не веселое, как обычно, а на сей раз грустное и задумчивое, не отвечало приветствием никому.

Оно было обледенелым, словно залитым жидким стеклом, и глаза блестели неестественно, как у чучела акулы.

Он стоял во весь свой огромный рост в большом деревянном ящике, ловко закамуфлированном им для побега под бетонный строительный блок.

Второй такой же ящик стоял рядом — пустой. Этакие стоячие деревянные бушлаты.

Кто-то из зэков, близко знавших лихого матрогона Жаворонкова, останавливался, заглядывая в его печальные стеклянные глаза, и тогда толкали вставшего — прикладом в спину, и качались люди от ударов, но не жаловались, не замечали их, — им хотелось увидеть и понять, о чем думал в последние минуты этот большой смелый человек, что вот уже второй раз за этот год бросал дерзкий вызов заведенному здесь невольничьему порядку.

Он умудрялся жить так, будто порядка этого не было или был не для него. Он спокойно-расчетливо и торопливо спешил на волю.

Он хотел не выжить, как все они, он хотел большего — жить.

Зэки заглядывали ему в глаза, надеясь прочесть тайну его, что помогала не падать духом весельчаку и жизнелюбу, спокойно идущему на смерть... Чудилось, что вот сейчас он шагнет к ним и громко запоет свою любимую песню:

Наверх вы, товарищи, все по местам,

Последний парад наступает...

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

А я смотрел на проходящих мимо этого наглядного экспоната — именно в такое превратил себя зимний беглец, — и пытался прочесть в глазах осужденных, что они думают о стоящем перед ними. Что это для них — урок, подвиг, дурость, смелость, случай?

И я увидел — они завидовали! Даже смерти его завидовали — вот такой, на людях.

Он же памятником у них стал. Героем...

Надо тихонько унести его да похоронить, опять испугались, мы ж ему рекламу сделали, прославили. Я занервничал. Но — приказ дурной подполковника был, уже ничего не вернешь... Да-а...

НЕБО. ЖАВОРОНКОВ.

...и ты прощай, Кроха, Вовка Лебедушкин, и ты... а это кто? не знаю, но тоже прощай, взгляд у тебя хороший... вообще все хорошие вы корешки... Вы не жалейте меня, а то тянуть будет вниз. А мне уже нельзя, мне выше надо уходить. Не жалейте ни о чем, братишки, это я вам говорю. Все, что там случилось со мной... здесь оказалось — верно. И меня не жалейте, я этого не люблю. Помяните меня чифирком по нашему кругу. Свидимся...

НЕБО. ВОРОН.

Этот снова убегающий из заточения человек все продумал, но просто не повезло: солдат, там за Зоной, оказался подозрительным, простучал бетонный блок, нашел пустоту, тихо отошел, поднял тревогу. Стали они бетон ломом разбивать, Жаворонков оттуда и выскочил, расшвыряв охрану. Он был сильный, бегал быстро, но преследователи его тоже были сильными, они хорошо ели и были одеты тепло. Когда его окружили и он понял, что теперь снова вернут в Зону, то сказал им, что в тюрьму больше не вернется, что в руки живым не дастся... Заговорил зубы, а когда хотели свалить его и надеть наручники, в мгновение ока обезоружил троих, расшвырял как котят, а четвертый успел отскочить и всадил ему очередь в спину...

Ушли они за машиной, а стрелявший остался охранять убитого, и прождал их до самого вечера, и очень замерз. А когда они вернулись, он был очень злой, нервы сдали, и он пытался выстрелить и в тех, кто его оставил с трупом до темноты. Но руки замерзли, и он не мог нажать на курок. Его сбили на снег, отобрали автомат и повезли рядом с убитым, связанного. А когда привезли в Зону, завели дело и вскоре отправили в дисциплинарный батальон.

Покойный был очень любопытный человек, и жизнь его давала мне повод для обобщений. Значит, здесь ему это зачтется. И желудь он свой донес в первом побеге... Родится сын Земли и Неба...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Завтра вечером в Зоне будет концерт, посвященный Дню милиции и годовщине Великого Октября одновременно. Обледенелый Жаворонков лишь на миг сбил ритм жизни колонии, и он снова наладился — ровный и неумолимо-неизбежный, как очередная годовщина Великой Октябрьской Социалистической Революции.

Концерт состоял всегда из сольных номеров гитаристов с присвистом, одного, обычно украинского, танца, декламации собственных виршей и стихов гражданственного и патриотического звучания. На сей раз завклубом решил выпендриться на полную катушку, задумав эпохальную постановку пьесы о Ленине, рекомендованной Главным политическим управлением. Для этого актеров-зэков по утвержденному Львовым списку освобождали от работы, и они проводили по полсмены в репетициях сценического отображения деяний большевиков-ленинцев.

В последний день перед завтрашним спектаклем в клуб зашли проверяющие Зону подполковники из краевого управления во главе с нашим замполитом, решил он показать им свою наглядную агитацию и декорации спектакля, что являлись его особой гордостью...

ЗОНА. КРОХА.

Я в этой постановке Ленина играл, умора... Ну, не потому что сильно похож, совсем даже и ни капли, просто эти олухи-то совсем не врубаются в театр, что да как, а я более-менее. Играл в школьной самодеятельности. Лысину мне выбрили, бородку и усы приклеили, грим как в настоящем театре... Тут в пятом отряде известный гример срок тянул за воровство у заслуженных артисток золотых украшений... втирался в доверие, на пышные квартирки их хаживал и потихоньку бомбил золотишко. А гример классный, из меня такого Ленина сделал, что замполит только на "вы" стал со мной разговаривать и всякий раз вздрагивал, когда видел. А Дупелис такое отмочил! Офонареть можно! В полном гриме Дзержинского слинял из клуба покурить. А тут Львов вечерком решил прошвырнуться по территории и вдруг выворачивает из-за угла живой Феликс, да как вякнет: "Здравствуйте, товарищ!" С перепугу отдал честь подполковник... И твердо пригрозил упечь Эдмундовича за такие шутки на полгода в ШИЗО.

Назначили артистов. Тексты учим... А их — прорва. Ну и говорун был товарищ Ленин, а мне учи его треп за тюремную пайку. А что делать, замполит застращал — плохо сыграем, все припомнит.

Тоже дело — чем на работу канать, лучше ж в тепле покайфовать — мизансцена, диалог, монолог... я тащусь...

Ну и случилось-то что... Эта вся революционная придурня в гриме, кожанках и шинельках, с деревянными винтарями и шпалерами, надо мной балдеют — мол, Ильич, опять скоммуниздил хлебушек, счас мы тебя на кукан посадим. Шуточки долбанутые, честно расколюсь. Ну и дошутились с куканами...

Тут завклубом, режиссер-то наш, Станиславский, блин, недоделанный, как на грех привел паренька из третьего отряда, тот с малолетки, такой белобрысый, свеженький, краснел все, как девочка. Он у нас должен был Крупскую играть в молодые годы.

На него глаз Хмурый положил... наш железный Феликс... Притерся к пареньку этому и стал обхаживать...

Замполит с шоблой проверяющих нарисовались втихую, когда генеральная репетиция уже закончилась. Ждали завклубом, чтобы осмотреть декорации, и приказывает он поднять занавес. Кто-то побежал поднимать, а замполит наглядную агитацию в зале кажет, радуется, комиссия балдеет...

Ну тут занавес открылся, а там...

Распахнув длинную шинель, товарищ "Дзержинский" прямо посреди сцены, положив грудью на мой личный стол (самого Владимира Ильича Ленина) Крупскую с задранным подолом, шворкает ее натурально... да так вошли в образ, что проморгали шухер и открытие занавеса. А потом, как в "Ревизоре" — полный паралич зрителей и артистов... И так Феликс растерялся, что сдвинуться не может — зажгли полный свет на него...

Застыл... Тут я хотел спасти ситуацию, шагаю из-за кулис, смахиваю зэковскую пидорку с лысой головы и возмущенно гоню диалог: — Феликс Эдмудович... это не По пголетагски делать из меня гогоносца... Надежда Константиновна... не ожидал... пгинеси чайку...

И отвалите от моего стола... Мне надо сгочно писать статью "Все на Вгангеля!" в "Пгавду"...

Тут подполковник проверяющий, видя такой вопиющий кипиш, в ярости полез на сцену, а заскочив туда, наметил пнуть Эдмундовича...

Прелюбодеи очухались и заметались, одевая портки и оправляя платье.

Подполковник намерился вложить в пинок по осквернителям морали весь свой пыл и так замахнулся, что когда промазал, то хрястнулся так сильно и неловко, что заорал благим матом. Греховники смылись, а жирного проверяющего кантуют, а он брыкается и ревмя ревет: "нога, нога!" Давят косяка погонники, а там открытый перелом...

Вот тебе и... кукан...

Спектакль назавтра сыграли, но "Дзержинского" потом в изолятор, Крупскую замполит застращал, обещая перевести за аморалку образа верной жены вождя мировой революции во владимирскую политическую тюрьму. Завклубом выгнали в бетонщики. А ко мне намертво прилипла кликуха — Ленин.

А спектакль очень Зоне по кайфу выпал, хлопали стоя полчаса... особенно полюбилась Крупская, играл салага так бабу, что я понял, мою Надю от разврата не спасти. Гевновал стгашно, товагищи...

НЕБО. ВОРОН.

Здесь, на Небе, сказывают, что в свое время на эту бедную планету ссылали некачественные души — злобные, невежественные, алчные. С того все и пошло наперекосяк — вся история Земли вразнос, войны бесконечные, зависть и слепая ненависть, что не даст в результате не то что построить некий социализм — царство равных (а пока живущие в стране России твердо уверены в этой могучей утопии), но даже более или менее приличное общество, где бы никто не зарился на кусок соседа... Как, впрочем, и другие страны уйдут в этой непомерной страсти к деньгам и воровству недалеко от России. И это, как я уже понял, диагноз — обществу, человечеству, всей цивилизации.

Что — поменять души, загнанные сюда когда-то?

Ну, это уже промысел Божий и не тема для дискуссии. А пока все движется как движется, на моей памяти уже сотни лет. Люди в этой северной стране приводят к правлению собой мудрых и не очень вождей.

О каком прогрессе можно говорить, ведь каждый вождь хочет сделать свою модель государства и мира. А еще они хотят сделать свою модель человека, вот что страшно...

Писание, оставленное теми, кто заселял Землю душами, вроде бы говорит им о праведном пути, да только в грош не ставят люди их это высшее Знание. Выдумывают каждый свое, старые сжигая, и нет конца их самодовольству.

Вожди бросают в костер свой народ, и еще целые народы и государства, и что им делать — власть есть разврат, и избежать сего невозможно.

Вот и весь печальный и скромный итог заселения этой Земли.

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Что ж, ничего не изменится? Не рано подводить итоги?

Кто-то же должен вынести уроки тупых, продажных и самодовольных вождей, встать на путь нового устройства мира, в основе которого — человек, но не управляющий им вождь?

НЕБО. ВОРОН.

Нет, уважаемый "Достоевский", нет. Пирамиды в честь вождей — не далекое ваше историческое прошлое, а вечное ваше проклятье, ваше будущее. Я был в начале века в Москве, когда огромный, могучий Запах Горя потянул туда тысячи воронов — рисовальщиков Картины Жизни. Там что-то случилось, и нам надо было запомнить это, и я запомнил. Это умер главный вождь, совершивший здесь "революцию". Люди плакали, миллионы людей выли, как собаки, и это стянуло нас со всех сторон огромной страны. В день смерти сподвижники вождя вызвали самого талантливого из архитекторов и приказали за ночь придумать умершему пантеон, пирамиду, что угодно, но чтобы все было как у древних фараонов. Это, прошу заметить, двадцатый век, уже радио изобретено, через какие-нибудь полвека, даже меньше, человек полетит в космос, к Небу. И архитектор придумывает мавзолей, и назавтра его чертит, и за сутки его возводят.

И через два дня тысячи людей идут поклоняться новому божеству... этой мумии поклоняются до сих пор наивные люди.

Но не вожди и их приближенные... Они все отпетые циники и воры.

Думают они только о себе, сами ветхие и безмозглые, как мумии... И о народе им нечем думать... да и не позволено теми, кто их купил для службы дьяволу...

Это было, есть и будет. И будут войны и голод. И будут преступники, и эти Зоны. Мавзолеи сносят, чтобы они возродились в ином месте и стали еще выше, пышнее и страшней...

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Вернемся в Зону... Сколько народу пострадало за эти бесовские мумии... окончательно прозревали уже здесь, в лагерях...

И каялись, и становились другими, и в Бога начинали веровать, и добрые поступки совершать. И что? Смерть лютая им за это — от рук нераскаявшихся. Или выход на волю, и там вновь — грех и вновь возвращение сюда... Новая "вера", созданная мумиями за счет жутких репрессий, рек крови, миллионов загубленных жизней, долго не протянет. "Апостолы" главного вождя сгинули, народ стал грамотный, и ему много открылось запретного. Каяться надо всем... Ведь сами рушили веру и церкви, своими руками несли иконы в костер. Доверились бесам и пошли стадом на убой...

НЕБО. ВОРОН.

Видите, как вы хорошо меня понимаете. Так каких же вам надо наград еще, нежели осознание себя грешным, как не открытие пути к покаянию души? Она ведь вам еще пригодится, не век же вам мотаться по этой несовершенной земле? Когда-то же надо становиться существом духовно развитым. И ничего недоступного вам уже не будет. Станете прошлое осмысливать и мудро в настоящем жить и будущим управлять...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Побеги, смерти, кровь — все это хоть и составляет одно из вечных атрибутов жизни Зоны, но есть и другая — каждодневная жизнь на работе, которая зачем-то нужна была всем им — зэкам, "хозяину", стране. И колесо дней крутилось вокруг этого — работа, работа, работа.

Медведев решил не думать о всех многочисленных кознях последних дней и посмотреть, как работают-то его подопечные в перерывах меж убийствами, чифиром и картами.

Он обошел все полигоны, приглядываясь к своим. Все здесь шло обычным своим ходом — заливался бетон, готовилась опалубка, стропальщики загружали сваями машину, а нетронутые штабеля продукции уже обросли снегом, казались белыми горами.

Ничего не происходило, стройка как стройка, люди как люди.

Но еще неделю назад кто-то аккуратно обливал бетоном деревянный короб, в котором умостыривался веселый Жаворонков. Кто-то провожал его, стуча в дерево напоследок — передавай привет воле, браток...

Все здесь, как на воле, только одеты строители необычно да матерятся, возможно, чаще, чем те, что на воле. А может, и нет.

Добавили им оплату, и работа, как доложила администрация завода, пошла посноровистее — кому копеечка-то не нужна?

Издали увидел, как в проеме одного из цехов исчез капитан Волков с двумя прапорщиками. Ясно, проводит плановый обыск в подсобных помещениях. Видеться с ним, честно сказать, и особенно в свете последних событий, не хотелось, но вскоре его окликнули: к нему бежал солдатик из конвойной службы. Прислал солдатика Волков, просил вместе поучаствовать в обыске. Пришлось...

Волков уже проверил все раздевалки, душевые, столовую. Майор присоединился к нему перед ангаром, где работали два сантехника, зэки — Кочетков и Чижов.

Когда группа вошла в комнатку сантехников, Кочетков попытался спрятать нож-самоделку, который обрабатывал, но было уже поздно.

Вокруг лежали заготовки для следующих ножей, браслеты, ручки из оргстекла — в общем, обычные зоновские поделки. Умелец виновато поздоровался и потупясь замер под торжествующими взглядами проверяющих. Второй же, Чижов, как-то странно, тупо созерцал окружающее помещение, по лицу его скользила глупая ухмылка, казалось, он не видел вошедших; красные, как у хищника, выпученные глаза, тяжело ворочались. Не в себе был парень.

Майор подошел совсем близко к нему, заглянул в белые бессмысленные глаза, покрытые красными прожилками артерий.

— Ага, клиент наш... — печально сказал он. — Ну-ка, дыхни.

Чижов тупо повиновался. Запаха не было.

— Нажрался чего-то... — брезгливо бросил Медведев, отходя.

Наглотавшийся таблеток зэк, которому было жарко и смешно, улыбнулся широко и глупо.

— Какие трубки, гражданин начальник? — зачем-то спросил он. — Да пожалуйста, — он распахнул фуфайку, под которой была майка с самодельной эмблемой Олимпиады-80 — забавный медвежонок.

— на Олимпиаду собрался... — усмехнулся Волков.

— Ну, — твердо сказал зэк, качнувшись. — Чего зенки вылупил?! Отваливай!

— Ага, соревноваться, кто больше таблеток сожрет... — подхватил Волков, показал прапорщикам: — Обыщите, может еще что осталось. В карцере теперь будешь олимпиадить.

— Да я же не пьян, начальник! Чего бодаешься, барин! — искренне возмутился Чижов. И захохотал.

Его обыскали, затем обшарили второго зэка и стеллажи. Летели на пол груды вентилей, каких-то болванок, рушились писсуары, умывальники, падали инструменты. Прапорщики крушили все подряд, будто не будет завтра у сантехников вызовов и не пригодится все это...

— Поосторожней! — увидев это, прикрикнул Медведев.

— Да-а... — разглядывал Волков Чижова, — человек от обезьяны произошел, а ты — обратно к ней идешь. Доигрался! Будешь теперь козлом.

— На себя в зеркало посмотри, — выговорил изумленный Чижов, я-то произошел от человека, а вот ты от обезьяны. Горилла ментовская...

— Что? — не понял, точнее, не захотел понять такой наглости Волков.

Чижов показал ему язык. И сразу же получил удар в лицо. Покачнулся, дернув головой, и новый удар, на сей раз прапорщик свалил героя на пол.

Били теперь ногами. Первым, задыхаясь, остановился Волков. Сплюнул, махнул рукой.

— Хва...

Медведев издали брезгливо наблюдал за происходящим, потом вышел на воздух. Перевоспитать Волкова он не мог.

Ворон, сидевший тихо под самым потолком ангара, все видел, но ничего не было ему интересно, и он смотрел вполглаза.

НЕБО. ВОРОН.

Медведеву, должен заметить, не хотелось ни защищать этого впавшего в беспамятство от наркотика человека, ни останавливать избиение его.

Все было ему противно, потому что уже очень много знал. Он уже знал, что таблетки к зэкам идут сегодня чаще всего с лукавого попустительства оперативника Волкова, и капитан, разыгрывая перед ним, Медведевым, бдительность и находчивость в обнаружении правонарушений, играл в эти минуты многоходовую комбинацию. Не зря же он притащил сюда майора.

А суть комбинации была мерзка: он пропускал в Зону таблетки, отслеживал пути их распространения и затем шел по ним, якобы отлавливая жертв наркотика. Они становились и его жертвами. Гнусность этого деяния была четко рассчитана. Заранее выбрав жертву, он подводил ее к наказанию, себя к поощрению, Зону — к видимости работы, а крайнего — наркушу — к большей зависимости от его губившего снадобья.

Самое же страшное, что комбинация эта позволяла ему-то все время оставаться в тени, быть неуловимым. И оттого скрипел зубами Медведев, и не жалко ему было никого, одна только злоба от своего бессилия...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Один из писсуаров разбился, и из него вывалились пачки таблеток.

— теперь с нас вычтут... — тихо сказал Кочетков.

— А таблетки на что покупаете? — вскинулся Волков. — Подумаешь, меньше сожрете этого дерьма.

Прапорщики собирали таблетки, и Медведев из дверей наблюдал за ними, и ворон наблюдал. Почувствовав чей-то взгляд, Медведев обернулся за спину, но никого не увидел. Ворон усмехнулся.

— Шестьдесят упаковок, — подсчитал прапорщик. — "Сильнодействующее снотворное"— прочел он на упаковке. — Обычно они вместе с чифиром глотают, — добавил со знанием дела.

ВОЛЯ. ВОЛКОВ.

А в таблетках обнаружили записку на чеченском языке, правильно, подогрев же этот Цесаркаеву предназначался. Я его через Филина переправил, Джигит пока в ПКТ, до него все равно бы ничего не дошло.

Ну вот, на всякий случай есть еще одна зацепочка Джигитику-то...

Филин за него просил, чтобы ему часть дурноты передать, но я сам знаю, кому и сколько и чего в Зоне надо.

Лоха этого сдадим, да плюс чеченцу набавят, вот и плюсы оперативной работе. Все ладом, все в порядке. А Медведев пусть морщится... Слышит звон, да не знает, откуда он. А догадочки его — мол, что, капитан, все про анашу в Зоне знаешь, а молчишь, я видал на одном месте.

Докажи, что я знаю. А что знаю — сразу докладываю. Все, точка, чист я, братцы. А денежки капают... текут.

ВОЛЯ. МЕДВЕДЕВ.

В связи со всем случившимся сегодня днем Львов собрал офицеров.

Разбирали положение в моем отряде. Дослужился, Медведев...

— Самый неблагополучный у вас отряд стал, майор, — подполковник сообщает. — Может, помощь нужна? Временно выделим вам еще одного офицера.

— Да нет уж, — обиделся я. — Справлюсь как-нибудь. Меня вот больше волнует мой предшественник, отряд до такого довел. Блатоту хоть я немного в угол загнал, но люди распущены, ничего не боятся. Потому и смерть, и побеги эти...

Тут Куницын вмешался, честный мужик. Мы, говорит, сами виноваты, что собрали в один отряд всю отрицаловку. Склонных к побегу — через одного, работают в одну смену, времени свободного много.

Тут еще Волков встревает: ваш говорит, отряд, прямо перевалочная база для ПКТ. Посмотрел я на него — вот же сука какая, я бы не вякал на его месте... Вот только руки освободятся, прищучу я его. И если догадки мои подтвердятся, под трибунал ведь загремит, дурак. Неужто не боится?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

— А почему Цесаркаев из Зоны нашей просится, кто мне ответит? — спрашивает Медведев одновременно командира и всех.

— Да, на Кавказ стал проситься, — заметил Куницын. — И записку эту подбросили ему через таблетки, на всякий случай — если найдут, мол, таблетки, вроде как сообщают ему дружки про клад какой-то. Нет никакого клада, он причину ищет уйти. Мы клюнем на записку да в следственный изолятор его этапируем. А там и побег можно совершить...

Помолчали. Верно, так и сходится.

— Товарищ Медведев, я хотел бы попросить вас, нельзя ли цыгана Грачева взять в активисты вашего отряда? — тут Волков спрашивает.

— По случаю чего? — равнодушно майор бросает.

— Он в карты Филину проигрался, и если мы его в активисты зачислим, его не тронут. А так фуфлыжником будет числиться...

— Ну и что? — разозлился Медведев. — Что, богадельня у нас, что ли? Львов постучал карандашиком по столу — потише страсти, товарищи.

— Филину должны многие, Цесаркаев в том числе, насколько я знаю. Он поддерживает в Зоне игру, верховодит. Если есть основания, — подал голос начальник колонии. — Разобраться и передать в суд.

— Ну, доказательств пока нет, — беспечно бросил Волков. — У меня более точные оперативные данные. Товарищ-то майор пользуется так, слухами... — закончил, а в сторону Медведева не глядит. — Так что позвольте мне самому с картежником разобраться.

Согласился командир, и разошлись все. Но с одинаковым тяжким ощущением, что что-то неуловимое, невидимое пока, как подводный риф, подтачивает Зону... .

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Сижу, значит, Дроздова жду — искать пошли его, кудесника, архитектора помоек. Решил себе настроение поднять, дай, думаю, вспомню, какие анекдоты про меня заключенные рассказывают. Начал припоминать. Вот, например:

Пойду этапом в Колыму —

Мне там зеленкой лоб намажут.

Но одного я не пойму —

Неужто ж в Мамочку промажут?

Крохалев, наверное... Известный поэт, "Некрасов".

Только чего это мне зеленкой лоб тоже должны намазать? Что ж я такое могу совершить, чтобы меня расстреляли? Или это зэки желают моего расстрела, так, без повода? Спасибочки...

А частушек сколько... Матерщинные в основном, даже вспоминать не хочется. А так можно целый сборник составить. Народное творчество.

Нет этого Дроздова, что ж, самому за ним пойти придется. Ладно, я не гордый.

Прохожу в жилую секцию, слышу хохот — ясно, тут Дроздов, новых слушателей себе нашел. Слышу:

— А феню, думаете, вы придумали, блатные? Э, нет... — заливает Колесо, так стали звать его здесь за то, что жил на свободе как перекати-поле — Откуда, скажем, пошло слово "кент"? Знаете? Никто из слушавших его не знал, конечно.

— Ну, друзья мои, — кривляется, — Шекспира опять же надо знать, великого английского драматурга. Так вот был в его пьесе "Король Лир" некий Кент, и был он кем? — спрашивает этих.

А они только зенками лупают.

— Друганок его, — несмело кто-то говорит.

— Правильно! — Колесо его поддерживает, — другом его был лучшим, а король этот, Лир, сдал его, так сказать. Предал.

— и что? — эти спрашивают В один голос.

— Что... — кобенится знаток, — казнил он его, что...

— вот сука... — все хором вздыхают.

И смех, и грех.

— Так, кенты, — говорю я тут, выходя из своего укрытия.

Встали, набычились.

— А ксива, мазя, ништяк — эти слова можете объяснить, философ? — спрашиваю Дроздова.

— Эти — нет, я ж залетный в Зоне, не старожил... — ухмыляется. — Это к блатным.

— Давайте ко мне, залетный... Ты, я вижу, кладезь мудрости... дурной.

Может, пописываешь, как Достоевский наш? — спрашиваю. — Ну вот скажи, что такое "лоб зеленкой намазать"?

— А то вы не знаете?

— Знаю, но, может, ошибаюсь... Ну?

— Лоб зеленкой смазывают перед расстрелом... А когда смертник спрашивает — зачем? — ему отвечают: чтобы заражения крови не было. — без улыбки объясняет Дроздов.

Тут даже я засмеялся. Надо же черти, что сочинят.

— Ясно, — говорю.

В кабинет уже мой тем временем вошли. И говорю я ему:

— А вот что бы сделали вы, Дроздов, если бы знали, что от ваших показаний зависит, смажут ли "лоб зеленкой" виновному или безвинному? — Ну вы же знаете, что я отвечу, как честный человек... — вздыхает. — А в чем дело-то?

— Я о событии в электричке, в этом году, — к главному сразу приступаю. — Вы можете сказать об этом правду... Но — молчите все...

А решается судьба человека. И от ваших в том числе показаний.

Смотрю, задумался. Голову опустил, интеллигент соломенный, мучается, или делает вид — не пойму...

— Я между прочим, пытался давать показания... — обидчиво начинает гундеть. — Мне ж не поверили, даже не записали их. Ведь как получается: сказал раз правду, а мне говорят — врешь, вместе с ними, преступниками, окажешься, говори другое... Да лучше уж промолчать вообще. Так и сделал.

Гляжу я на него, и даже симпатичен он мне в чем-то стал, хоть и хорек еще тот... Неглупый в общем-то человек, а вот судьбой своей распорядился так глупо...

Что его жизнь сейчас — скитания по товарнякам вечное? Эх... Вздохнул я глубоко, с сожалением его оглядев. А он это заметил.

ЗОНА. ДРОЗДОВ.

Ну и что ты вздыхаешь?

Никак жалеть меня собрался? Эх, майор, майор, ничего-то ты в жизни пока не понимаешь, хоть и прокоптил свет. Так вот, уважаемый хранитель зэков, должен сказать вам, что жалеть меня совсем не стоит.

А вот себя впору вам пожалеть... Что ты видел в своей жизни распоганой?

Рожи зэковские, верно? Раз в год — санаторий Министерства Обороны в Туапсе, попивал там вина дешевые с такими же служаками занудными, старыми кобелями, на бабенок траченных с тоской посматривал, боясь подойти, да жене сувенир дурацкий привозил...

И это твоя единственно "правильная" жизнь?

А видел ли ты туманы утренние на ржавых брейгелевских полях под Ригой, можешь ли представить, что такое низкие облака в Абхазии, утром, когда они после дождя цепляются за елки и стоят как вкопанные, бело-белые, похожие на пасущихся коров?

И в степи росной ты не просыпался — холодный, но свободный, когда не надо бежать на работу и подчиняться дуракам начальникам... И не знаешь ты, что такое сладостный страх, что появляется перед тем, когда соблазняешь хозяйскую дочку, краснолицую пипу... И не знаешь ты, живой ли проснешься, иль обласканный топором ее батяни — на том свете... Эх, майор... Ты на этом свете живешь-прозябаешь, а я — на всех...

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Задумался. Понял, видать. Хорошо.

— Теперь вам не надо бояться, Дроздов. И если вызовут, расскажите правду, от этого как раз сейчас судьбы зависят. Суд идет уже над убийцей, а вину его доказать не могут. Решайте, Дроздов, вы же считаете себя человеком порядочным... И еще. Рядом с вами спит Журавлев. У него положение сложное: вот уже год он болтает дружкам, что невиновен, что наговорил на себя. Передайте ему, что если он найдет в себе силы назвать истинного убийцу, второго человека, что был рядом с ним, ему поверят, и ждет его помилование... Я говорил об этом с судьей...

Подумал. Кивает — сделаю.

А я вдруг вспомнил слова судьи моего, напоследок как он сказал: Человеческие отношения на деньги нельзя менять. Это точно, человек есть человек. И никогда в нашей стране такого не будет.

— Идите...

И я теперь был спокоен.

НЕБО. ВОРОН.

Рано ликовать товарищ майор. Не так все легко, как тебе кажется. И не потому, что невольники такие плохие, а, наоборот, оттого, что их охраняющие — порядочные прохиндеи. И высвободить невиновного Журавлева не получится по той причине, что этот скромный бухгалтер давно уже стал ох как нужен подполковнику Львову, и без Журавлева, сейчас уже не мыслится механизм функционирования денежных потоков Зоны. Журавлев оказался толковым финансистом, и "хозяин" Львов засадил его за квартальные и годовые отчеты своего хозяйства, порядком запущенного. Бухгалтер справился с делом отлично, и теперь уже ничем иным он не занимался, как еженедельным подсчетом денег Зоны. Да и не просто считал Журавлев, а подсказывал тупым офицерским женам, что трудились в бухгалтерии, как обойти иные формы налогов, как скрыть часть бюджетных денег, поступающих на счет колонии, и как оприходовать деньги, зарабатываемые колонией на заводе, в материальные ценности для начальника колонии и его наиболее близких подчиненных. Докладывал он только самому подполковнику, и тупые жены не подозревали, что за их спиной вертится огромный механизм приписок, злоупотреблений и хищений.

Такое стало повседневностью в этой стране через десяток лет, в разгар перестройки, но тогда воровство с помощью мистификаций с бумагами не было еще развито столь бурно. Журавлев стал находкой для смелых экспериментаторов, что теперь не боялись проверок — все внешне сходилось в их бухгалтерии. Крутились и падали в карман большущие деньги. У Львова все было в цепких руках: цемент, стройматериалы, бетон, асфальт, железо, гвозди, лес и доски со своей пилорамы, а самое главное — дешевая рабсила, рабы. Он так хитро управлялся всем этим, что должны ему были все организации города и власти его. Дачку сделать, баньку, личные машины ремонтировать и красить, дипломы в институты строгать — на все способны его умельцы...

Робкие прошения Журавлева по поводу изменения срока подполковник пропускал мимо ушей — а кто же считать ему будет денежки? — резонно думал он. Вот такая ситуация, и исходя из нее ну очень уж не захотелось бы "хозяину", чтобы вдруг Журавлев стал невиновным, как было на самом деле. А к этому и шло, вел к этому Медведев, пытаясь доказать его невиновность, не ведая, что тем самым спровоцировал он не просто конфликт, а направил на смерть нескольких людей. Вот какая интересная штука жизнь человеческая: зло творится не потому, что хочет этого чистюля майор, а потому что он не хочет как раз зла? Парадокс. Поняли что-нибудь, Достоевский?

Благими намерениями выстлана дорога в ад.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Понял, понял. И знаю, к каким кровавым последствиям может привести злополучное желание майора оправдать Журавлева. Но кто-то должен бороться за справедливость!

Дроздов после разговора с Медведевым имел откровенный разговор с Журавлевым.

Услышав, как лежащий на втором ярусе Журавлев мечется во сне, выкрикивая что-то нечленораздельное типа "Не убивал я!", Дроздов, куривший внизу в форточку, разбудил его. Тот проснулся, тяжело, бессмысленно огляделся, не понимая где он.

— Орал что-то, да? — спросил он у Дроздова, наконец признав соседа по бараку.

— Так ты рехнешься скоро...

— Не рехнусь, — раздраженно заметил маленький Журавлев, тихо сползая вниз. — Закурить не дашь?

— Дам, — оглядел его Дроздов.

Покурили, молча, посматривая на луну.

— Ну? — тихо спросил Дроздов. — что-то я тебя не пойму.

— В смысле?

— Ну... то, что за другого отсиживаешь... зачем?

Журавлев посмотрел на него внимательно, усмехнулся:

— А тебе-то чего?

— Да мне-то по фигу, если честно. Просто интересно...

— Интересно, кино смотри... — вздохнул Журавлев. — Романс о влюбленных...

— Почему сидишь, если невиновен? — будто не слышал Дроздов, гнул свое.

Журавлев задумался, ответил тысячу раз продуманное:

— Потому что убийцу они никогда, козлы, не найдут.

— А ты его знаешь?

Журавлев не ответил, пожал плечами — неопределенно.

— Ну ты же грамотный, Дроздов, — сказал после паузы глухо. — Понимаешь же, что если, сознался я, на хрен кому-то теперь эту историю ворошить... Признался, осудили — все, точка, дело закрыто.

— Но кто убил, знаешь?

— Знаю, — просто кивнул Журавлев и полез к себе, на второй ярус.

Поворочался там, и свесил голову. Хотелось все же выговориться, как человек может без этого?

— Нельзя говорить.

— Боишься? — догадался Дроздов.

— Да нет, — раздраженно махнул тот рукой. — Это выше боязни. Сразу четверым хуже будет. Никто не поверит, что я его пальцем не тронул, раз мы вместе были. Но я ведь не знал, что он убьет... Да он и сам не собирался убивать... пнул ногой... лопнула какая-то вена...

— Понял, — кивнул Дроздов. — Знаешь, в прошлом веке, когда еще не было фотографии и людей гнали по сибирскому тракту на рудники, долго гнали, месяцами, можно было сбавить себе в этой дороге срок. Всего за двадцать рублей. Поменяться надо было с другим фамилией, метриками, понимаешь? Ну, темные крестьяне клевали на эту мякину. За полушубок там, за обувку какую и деньги брали на себя по двадцать пять вместо пяти. Ты, получается, тоже так? Это называется "засухариться".

Журавлев разозлился:

— не все здесь Так просто... Давай не будем...

— Дело хозяйское, — бросил Дроздов. — Одно лишь скажу — засухарился ты, тогда нечего бумагу марать да ныть. Наверху тоже не дураки.

Взялся за гуж, так молчи тогда... в тряпочку.

Журавлев внимательно и зло оглядел его.

— А я тебе, во-первых, ничего не говорил, — совсем другим, жестким тоном бросил после паузы. — И с тобой разговора не начинал. Вообще я тебя не знаю! Хватит! — неожиданно громко крикнул он. — Не знаю тебя! И отвернулся, накрылся одеялом.

А Дроздов хлопнул пару раз, аплодируя ему. Бросил в форточку окурок, лег. Все ясно, нервный тип, себе на уме. Пусть сам со своей жизнью разбирается. Видимо, все его в ней устраивает...

Так Медведеву и доложу.

ЗОНА. ДРОЗДОВ.

Какой же народ все-таки темный бывает, света не видящий...

Встретил я однажды деревенского дурачка, а жил он около того монастыря, где я белоголовую монашку встретил. Приходил я к нему, садился рядом, мычал он мне что-то на своем идиотском языке, смеялся.

А еще занятие у него было, от которого отвлечь ничем было нельзя, даже куском хлеба, а он голодный был всегда. Монашенки его из жалости подкармливали...

Стояла там на пригорочке часовенка полуразвалившаяся. Монашенки ее отремонтировали, побелили, а над дверью повесили колокольчик, звонил он в непогоду да от ветра, тихонько так. И будто все звал, манил он этого блаженного, все крутился тот подле часовенки и целыми днями мог заниматься идиотским занятием: сняв свой разодранный ботинок, набрасывал его на этот колокольчик. Бросает, слушает звон и смеется, да снова бросает. И так весь день... Мне монашка говорила: — за этим занятием у него вся Жизнь и проходит.

— А что ж не поможет ему никто, не закинет ботинок этот дурацкий? — спрашиваю.

— А это бесполезно, — молвит задумчиво так, — все равно не повиснет он на колокольчике. Пусть кидает, так на роду написано ему, видать...

Но вот в один из дней, когда мы проходили мимо, я возьми да вырви из рук дурака ботинок. Рассчитал я расстояние, примерился и, найдя нужное положение, бросил.

И повис ботинок. Повис!

Легко и просто так получилось.

Он, дурачок, сначала ничего не понял, своими пальцами у разинутого рта водит, не верит глазам своим. А когда понял наконец, что произошло, что тут с ним случилось! В ужасе смотрел на ботинок висящий, потом заколотило его, пал на землю. Вскочил, звуки страшные издает, бесится, на нас наскакивает. И побежали мы от часовенки. А когда отдышались, говорит она мне:

— вот как просто можно убить человека.

— Тогда давай я достану ботинок!

— Нет, — отвечает, — теперь он уйдет и сюда больше не вернется. Это единственный внук бывшего председателя сельсовета... сын спился и замерз... А сам он в двадцатые годы разорил наш монастырь... колокола сбрасывал, иконы жег, бесноватый комсомолец... вот и аукнулось...

ЗОНА. ВОЛКОВ.

Вызываю я этого бомжа. Приплелся, блатота чертова, лыбится.

— что знаешь о Журавлеве?

— Ничего...

— Как, ничего? А твое заявление майору Медведеву о словах Журавлева, что он ночью тебе сказал?

— у Журавлева и спросите...

— Ты меня не учи, у кого что спрашивать! Лучше скажи, кто еще знает о финтах Журавлева.

— Никто.

— Все, свободен.

— и что?

— Ничего, свободен. "И что?" А это не твое собачье дело, свободен...

Доложил Львову — так и так, еще один знает о нашем бухгалтере.

Поморщился тот, поматерился. Потом дверь плотно прикрыл, долго на меня глядел и говорит:

— Слушай, вся эта история мне очень не нравится. Жили мы жили, горя не знали, все считал нам бумажный червь этот, а срок у него такой, что нам с тобой хватит до пенсии с его ума питаться. Ушлый черт, зараза, в своих дебетах-кредитах... И что теперь? Если его оправдают, а Дроздов наверняка ляпнет, что держим невиновного. Отпустят на свободу такого бухгалтера! Ему цены нет! А нам как без него? В общем, понял ты меня... знаешь что делать? Только согласовывай со мной каждую разработку.

— Все будет нормально, сделаем.

Вернулся к себе, смотрю список свиданок — мать этого Дроздова тоже тут. И у меня сразу как-то все прояснилось, что делать-то надо...

Сделаем... не впервой...

ЗОНА. ФИЛИН.

Припухать тут срок до звонка мне уже совсем не в жилу, надо линять.

Потому и нанялся к Волкову, теперь гроши появились и новые возможности. До него закрутил дело с одним прапором, но того взяли на наркоте, уволили, я и заскучал.

В Зоне "общака" нет, Волков все под себя подгребает, вынюхивает и сразу в карман себе, никакого "подогрева" для тех, кто залетел, нет уже, все перекрыл, скотина. Вот мне хорошо, я потому что с ним. А тем ребятам, что сами по себе — тяжко.

Да, не та уже она, Зона, скурвилось все, отдали власть ментам.

В прошлой ходке я кум-королем жил, всегда при бабках, но и Зона другая была, все там схвачено ворами было, а не погонниками.

— Тогда и в бега не надо было, спокойно досидел, не бедствовал. А тут другое. Тоже проблем ни с кем, кроме Мамочки придурочного нет, но... боюсь я. Боюсь Волкова, всех их...

Как вон они ребят палят на наркоте, так и меня подловят и сдадут когда-нибудь, что у них на уме, не допрешь... А еще хуже — если кто прознает про мою с Волком дружбу, тут вообще на пику посадят. Потому лучше от беды подальше, самому сквозануть вовремя...

А то ведь с моим характером... Остановиться никогда не могу, концы в воду прятать терпежа не хватает. И здесь, и там, на воле. Здесь на картах живу, но это же мелочь — капусты в Зоне нет, все уж выиграл, должники не рассчитываются, тоска...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Расчеты, передача анаши и таблеток, вся механика отношений меж Филиным и его боссом Волковым проходила через невзрачного цензора Зоны, тихого человечка по кличке Пятнадцатилетний Капитан. Пятнадцать лет Меринов ходил в этом звании в милиции. Там прославился занудливой прилипчивостью ко всем по поводу и без, неудержимой болтовней. В то же время он относился к категории людей безвредных, добродушных и еще вдобавок совершенно никчемных. К своим пятнадцати годам он прошел все службы в отделе внутренних дел, успел поработать в разных отделениях милиции, а потом устроился цензором в Зону... Где его подловил на чем-то и быстро прибрал к рукам Волков, сделав своей шестеркой.

Цензор имел свою каморку, где и производились переговоры и отстегивались любящему денежку оперативнику проценты от его могучей посреднической деятельности.

Вот и сейчас, по установленному графику, дежурил Филин у барака, напротив окон кабинетика Мерина, ожидая своего визави.

Поскрипывал под ногами снежок, утихла метель, что колобродила два дня, и стоячий морозный воздух бодрил и жег. Так же было в зиму минувшую, вспомнил суетящийся Филин, в Москве, около ресторана Прага. Долго тогда бродили они со своей Дюймовочкой, расфуфыренной дамой Буяновой по ночному Арбату. Миловались, хохотали.

Где теперь та Буянова? В Италии, — где. Апельсины кушает на побережье Адриатики. А он жует здесь, не прожует баланду, от которой хочется заржать, как та лошадь — овес да овес... Поперек горла он уже... А когда теперь придется черненькой икры на серебряной тарелочке попробовать, да шампани холодной из чаши бронзовой, с ледком глотнуть...

Нет, бежать, бежать...

В Турцию, сразу в Турцию, оттуда в Италию, к Буяновой, в Неаполь.

Я этой крале вмиг мозги вправлю, сладко думал Филин, чувствовавший себя здоровым сильным мужиком, знающий себе цену, ждущий свободу, волю, жизнь ждущий...

Только вот должки с этих быдл получить, и в дорогу, Аркаша, — разогревал он себя...

ЗОНА. ФИЛИН.

Жду своего Пятнадцатилетнего Капитана, придурок-цыган идет, конкурент в бизнесе, блин, тоже анашой приторговывает. Бирка красная на груди, произвели значит, в стукачки. Надо поздравить. Подваливаю к нему, закидываю удочку:

— Привет, цыганский профсоюз!

— Здорово, цыгарь...

Заулыбался. Но я его сразу осек.

— Скурвился, — говорю, — гаденыш... А помнишь, что карточный долг — свят. Это хоть помнишь, что мне должен, стукач хренов?

Кивает, улыбочки сразу сошли с лица. А потом говорит, да нагло так, дерзко:

— Аркаша, я любовника своей жены из-за угла заколбасил, рука не дрогнула. А тебя и не пожалею, если приставать будешь, клянусь.

Волков твой не поможет. Сам и справлюсь, если торпеду под меня будешь посылать...

— Я и без торпеды справлюсь, — отвечаю. — Значит, ссучился? — Значит, так, — отвечает. — Сколько можно мучиться, пора уже и ссучиться, — в рифму прямо отбрехался.

Зубы свои гнилые мне щерит.

— Учти, — говорит, — и быка в консервную банку загоняют. — Тут холодок у меня по спине пошел... Понял, не шутит цыган... зарежет и спрос какой с него... Страх напал. Дергать надо на волю. А этот черномазый как гипнозом давит, словно мысли прочел и добавил: — Я тут в картишки гадал, выпала на тебя крестовая... шестерка! Кранты...

Скоро хвостик свой козлиный откинешь... мусор...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Маленький юркий сорокалетний цыган не боялся здорового, дебелого Аркаши Филина.

Оттого зло харкнул последний в сторону уходящего представителя свободолюбивого народа. Что сделать с таким фуфлогоном? Кому пожаловаться? Паханам? Волкову?

А долг свят, надо выбить с цыгана, любой ценой. Квазимоде пожаловаться? Но тот совсем обабился, отплыл на льдине... не хочет ни во что вмешиваться, не желает ни видеть, ни слышать никого. Может, в ПКТ дурь сойдет...

Лебедушкин-то ходил сам не свой после сообщения о смерти мамаши. А до того не то что подогрев, ксиву боялся написать даже Бате своему, Мамочка так его застращал.

Надо мне подогреть Кваза, да совета спросить, как быть с новым активистом? Залить его в бетон, как морячок себе придумал побег? А я другое выдумал, у меня получится, только вот подельника толкового надо... Все к черту! В бега! Если Волк спалится, меня первого уберет... руками этого цыгана...

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Ни до чего уже было Квазимоде, до каких еще цыган? Им владело новое, невиданное доселе чувство, и он маялся оттого, прогоняя и приближая его, стеснялся, как школьник, и злился на себя за слабоволие.

Кажется, влюбился Воронцов Иван Максимович.

ЗОНА. ФИЛИН.

Так, вот и Мерин мой, капитан ненаглядный. Семенит, стручок. Пойду.

Дождался, пока рассосется очередь за почтой у его кабинета, да вхожу.

— А, Филя! — меня приветствует. — Заходи, дверь прикрой.

Суетится сам, попкой крутит, загорелся прямо весь, знает, башли приплыли.

А зачем ему хрусты? Бабы на него не клюют — маленький, жиденький, за это и кличку свою обидную получил, на подростка в чужой форме похож.

Правда, брюшко вот поперло, солидным хочет показаться, усики мышиные отпустил, а не растут, совсем плохо ему. Это вот у меня усищи раз были на гражданке — гусарские, закрученные. Смешной был, бабы заставили сбрить... Так, сейф свой детский открыл.

— с Одессы ответ пульнули? — спрашиваю.

— Получил, получил, — суетится. — Телеграмму отбил им, как ты велел.

Бабки принес?

Протягиваю ему пачку десятирублевок. Они резиночкой перетянуты, от бабских трусов; смешно — деньги есть, баб нету, а трусы есть. Вот как в зоне все запутано, не каждый здесь просечет, как жить. А вот эта дешевка просек, вон как шары блестят, как у зверька хищного. Хорёк...

— Пятихатка, — говорю. — И штука еще с меня, так ему и скажешь.

— Проверять не буду, — смеется кусочник, — верю тебе. Так, бери, — протягивает десять плиток шоколада "Гвардейский"— мой любимый. — Много пронести не мог, извини. Сторожат на вахте, суки. Боюсь я их.

— Волчара выручит, — бросаю. — Тебе-то чего бояться?

— Того, — сердится, тоже как-то по-детски. — Чижов вон вчера на полигоне что отмочил, еле спасли дурака. Наши таблетки-то, Львов стрелки разводит сейчас на планерках — ищите, откуда наркомат! Ищут.

Волков впаривает, Волчара и найдет, кого посчитает нужным... — бросаю я, усмехаясь.

— А вдруг кто другой меня подловит. Нет, пока поосторожней надо...

Валя поможет, в ларьке. Продукты тебе подкинет, я договорился с ней.

На крючок ее посадишь, а потом... сам знаешь как... Она на бабки падкая. Только трахать ее не лезь, там старик подсобник — продажный, все докладывает. Понял? — поправил воротник рубашки, что явно мешал его второму подбородочку. — Ко мне тоже только по большой надобности теперь приходи.

— когда Волк еще дурь подкинет? — главное спрашиваю.

— Не знаю. Она у него тоже в огороде не растет. Найдет тебя, не торопись.

— Не торопись... — передразниваю. — Может, мне капуста нужна...

— зачем тебе деньги? — искренне Так спрашивает. — все у тебя есть.

Тут кормят, поят, в баню водят...

Смерил я его взглядом, ничего отвечать не стал. Знал бы ты, гнида бумажная, зачем человеку деньги? Ах...

Прячу шоколад под резинку трусов.

— Чего ты Письмо Джигита Мамочке-то вложил? — спрашиваю.

— Чего? — вздыхает. — Надо — отдал, отчитываться перед тобой, что ли? Тебе и лучше, расплачиваться он не хочет, в другую зону стремится.

Теперь ты хоть знаешь это.

— Никуда он не денется. это от него шоколад... — усмехаюсь тут.

— Как? — удивляется. Даже испугался, глазищи выпучил.

— А от кого же? Ну не от него, а с воли, от барыг его. Да никто не знает... А Чижов дурак, всех подвел, Волку ничего не оставалось, как сдать его. А письма Джигита Мамочке больше не отдавай, хорошо? — Волков не знает?

— Тихо... — приложил я палец к губам, — всем достанется.

Я заспешил от него, а когда вышел, засек — из окна Мамочка на меня внимательно смотрит. Даже ручкой мне помахал — зайди, мол, вот же сука...

Я сразу за барак, еще не хватало... зайди.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Позвонил я по внутреннему, чтобы передали по репродуктору: явиться заключенному Филину к майору Медведеву. Срочно. Что ж такое, все вразнос... вчера Дроздова-куролеса не мог дождаться, сегодня этот хитрый меня заставляет нервничать. Да когда ж власть почувствуют, черти!

Нарисовался вскоре Филин.

— Почему не пришли, когда я вас позвал? — спрашиваю.

— не видел... — ангел прямо безвинный.

Понимал я уже всю бесполезность обыска сейчас, после того, как он исчезал куда-то, понимал... Но все же повел его на вахту, Шакалову кивнул — обыщи.

— Чего прячешь? — осведомился тот у Филина.

— Майору лучше знать... — ухмыляется, сволота

Обыск ничего не дал, понятно.

— что делал у цензора? — спрашиваю.

— Ну а что можно там делать? Ясно. Письмецо пришел спросить, — нагло лыбится.

Сейчас я это и проверю, думаю. Пойдем сейчас к Меринову, как они его кличут... Пятнадцатилетнему Капитану.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Заначил дурь — это значит спрятал принесенный наркотик, для несведущих.

Заначку Филин сделал в кинобудке, отодвинув лист фанеры, вытащив три кирпича — два внутрь и один вниз. Туда перекочевали... нет, не шоколадки... каждую он разломил, и под золотинкой оказались уложенные ровно белые пластины кукнара — сырца мака, собранного где-то далеко, на Иссык-Куле, и переданного дружками лихого Джигита сюда, за тысячи километров.

Отсюда при случае Филин перенесет свой драгоценный груз под старую эстраду, а оттуда потихоньку будет потаскивать свое шоколадное богатство, чтобы его продавать, ссужать и играть на него в карты.

Будет получать за это деньги, и так же аккуратно складывать их под эстраду, чтобы они накопились пачками червонцев.

И когда станет их много, передаст трусливому Мерину чтобы тот, оставив себе мзду, передал засаленные десятки капитану Волкову, а тот купил себе на них коньячку и одеколончику, жинке — сережки, деткам — конфетки, а подполковнику Львову — подарочек к дню рождения — дорогой и типично мужской — штучное ружье, из которого бы пострелял тот осенью уточек и пригласил бы на жаркое капитана.

И они выпили бы за благополучную службу.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

— Чего ж ты мне лепишь, Филин?! — я тут уже взорвался. — Ни бандеролей, ни посылок тебе не положено, а за письмами все в отряд обращаются, когда почта приходит!

Он одевается а на мои слова — никакого внимания.

Нет, не поймаешь его пока, прошмыгнул опять...

— Иди, — говорю. — Но знай, что я тебя все равно достану. С Мерином твоим или одного. И все твои картишки кончатся, и денежки, и наркота.

И не в ПКТ пойдешь у меня, Аркадий Филин, а сразу — по этапу. Понял? Кивает, да лыбится.

Ладно, посмотрим...

ЗОНА. ЦЕНЗОР.

Заходит ко мне Медведев, улыбается, руку жмет. Он часто берет письма своего отряда для читки, так положено. И вдруг говорит:

— Прошлый раз ты письмо Цесаркаева задержал, мне надо с ним поработать.

А я разве упомню, что я задержал, у меня их проходит сотни за день, читать не успеваю. Поискал в бумагах на столе, не нашел. А майор тем временем сейфик приоткрыл, ключ торчал, не успел замкнуть. И вдруг вкрадчиво так говорит за моей спиной:

— Это откуда такая пачка десяток, — даже понюхал ее, — пахнут денежки зоной...

Я так и обмер, растерялся... бе-ме...

— В долг взял, мотоцикл собрался с коляской покупать для рыбалки...

— У кого занял, фамилия, быстро!

— Бе-ме...

Голову поднял... А он уже не улыбается, так и прожигает глазищами и твердо, уверенно говорит:

— Этого уже достаточно, чтобы впаять тебе срок за наркотики... Но жалко мне тебя, все же работник органов... пенсионер, срам-то какой! — какие наркотики!Ты очумел?

— Молчи уж...

И все... Сник я, сломался.

— Так... Дергай отсюда, пока не поздно, когда понадобишься, я тебя найду... Стыдно... Как не стыдно губить людей?! Я знаю, тебя подловил Волков на какой-то мелочи и втянул. Будь хоть раз мужиком! А деньги от его барыги Филина. Так?

— Так.

— Им ни слова, что у тебя был. Я их возьму с поличным. У тебя же четверо детей, внуки. Ой, дурак... Алкаш...

И ушел, больно швырнув мне пачкой денег в лицо.

Я напился по дороге домой, хотел покончить с собой путем замерзания... Залег в снег... Никак уснуть не могу, зубы от страха и холода стучат.

Все передумал, как посадят, как семья без меня будет, плачу как баба и эти десятки рву на кусочки... Спятил вовсе... И уснул все же, но почти у подъезда... Пьяный, а помирать не хочется...

ЗОНА. ФИЛИН.

Меринов же вдруг пропал. Сунулся я к нему, неужто, думаю, Мамочка на него настучал, узнал что... Волнуюсь.

Меринов, говорят мне, серьезно простыл, в больнице лежит. Выйдет не раньше Нового года. Ясно, надо быстро дурь эту сбывать и уходить, ждать нечего. Только бы Поп не подвел... А пока написал я письмо Квазимоде, чтобы призвал он к порядку воровскому Джигита, ведь до конца он так и не расплатился.

НЕБО. ВОРОН.

Боже, как же это скучно. Опять рыскали по баракам прапорщики, находили обалдевших от кукнара заключенных, тащили их на вахту, составляли протоколы, а те улыбались дебильными улыбками, и ничего не хотели, и ни о чем не жалели, отдавая все за затяжку наркотика. Филин же наблюдал за общей картиной и тихонько разлагал своих товарищей, за их деньги ночью тихо попивая чаек с конфетками. Разомлев от него, он засыпал спокойным сном праведника. Наркотики он не употреблял, жалел здоровье и очень заботился о своем нетленном организме. И проверявшие его каждую ночь, как склонного к побегу, прапорщики неизменно находили его мирно и тихо спящим, в добром здравии — свежего и пышущего здоровьем. И злился Медведев, и радовался Волков, и шла жизнь, что приносила одним радость, другим грусть, проходила в общем- то скучно и бессмысленно. Я, конечно, не вправе судить поступки мною отслеживаемых людей, но, поверьте, до чего ж это скучно и бестолково — все, что внизу происходит.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Все шло, как шло.

Опять утро, и общее молчание, особо дорогое Воронцову — когда не балаболили под ухом и стоял в душе особый покой, который так не хотелось нарушать никакими действиями — ведь все они несли на себе отпечаток постылости. Как же так жить? А вот так. Некоторые, как Кукушка, прикипают к этой жизни навсегда, и отлучить их невозможно.

Недавно старого дурака поймали около запретки — он кидал через нее чай. Вот заняться-то нечем выжившему из ума идиоту. Ну что, отпустили, припугнули новым сроком. А он вроде как к этому опять и вел. Тогда просто вытолкали и пообещали, что в следующий раз будут по нему стрелять. Вроде не видно теперь.

Раньше в БУРЕ — так до этого называлось ПКТ — была вообще некая диета со странно-подозрительным названием — хлебно-водяная. Давали по куску хлеба величиной в кулак три раза в день да утром горячую бурду, гордо именовавшуюся чаем. Едва темная жидкость с солью да капелькой жира именовалась супом. Но уже было хорошо, что это была вода горячая — она отменно согревала кости и приводила организм в относительный порядок. Выживали.

Вообще, странная эта прихоть "хозяина" — наказывать людей почему-то голодом. И это не самоуправство дуболомов на месте, а государственная политика — существует даже приказ МВД за номером тринадцать (?!), разрешающий для заключенных как дисциплинарное наказание "пониженную норму питания". Кто-нибудь из мудрых составителей этого приказа попробовал пожить в режиме этого самого "пониженного" питания? А там, где разрешено морить людей голодом, можно воплотить в жизнь массу не менее интересных задумок. И воплощали...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ

— Сегодня кино В зоне... — нудно тянет Джигит.

— Смотри, повар, что ли, расщедрился, картошки наложил? — кто-то нашел у себя в тарелке какой-то обмылок.

— Ага, наложит он тебе... — осекли его. — Держи карман шире. Прапор проверяет, густоту себе сливает.

— Сейчас В Зоне каша сладкая... — тянет Опять Джигит.

— С мармеладом, — я ему отвечаю. — Губы раскатал. Вот выйдешь — будет тебе каша и кино.

— И пионерские штучки, — кто-то из угла стола добавил.

— И пионерки! — хохотнул цыган Грачев.

Троих цыган, по просьбе Филина, Волков засадил в ПКТ только вчера за пустяковую провинность. Устроил у них обыск и был в бешенстве, что ничего не нашел.

Джигит его оглядел, но заводиться не стал, смолчал. Чего меж собой-то делить, все мы сейчас убогие, зарешеченные.

Сдали посуду. Цыган осторожненько, бестия, через глазок следит за прапором, второй цыган ему помогает, а я потихоньку подключаю провода кипятильника да завариваю первую пайку чифира. Отстоялся, пропарился деготь и пошел по кругу. Вот уже легче.

Пью свою пайку, потеплело. Цыган нифеля доел, кайфуем, молчим, день новый ждем — что он принесет?

Да ничего.

— Шмон зверь хотел накатить, — кто-то напомнил, — заховайте кипятильник на пару дней.

— Да Вон параша чистая. В ней можно...

— Чего она чистая... куда там. У нас же некому ее мыть, все, бля, блатные! — Джигит кипятится, кавказская кровь.

— Ладно, вычистят, — предупреждаю ссору.

Затихли.

— Ты таракана своего, Ваську, забыл подогреть хавкой... — мне цыган подмигивает.

Вспомнил и я о нем, но что-то не приходит, дурашка. Боится. Или сытый? Да чем тут? Кто кроме меня о нем позаботится?

А вот и звонок. Раздеваемся до трусов, выходим, прихватив с собой сделанные из хамсы два пирога. Стоим. Тела у всех исколоты — не кодла, а зоопарк... Чего только не намалевано, до вечера можно разглядывать.

Пришли в раздевалку. Спецуху свою напялил, да в цех. Вставляю в камере рабочей войлочные круги в станок, приношу пасту "Гои", натягиваю на морду респиратор марлевый, перчаточки белые, очки защитные.

Включилась вентиляция, завыло все вокруг. Закрылась за последним железная решетка ворот камеры, и мы, двенадцать гавриков, приступили к выполнению государственного плана.

За смену надо отшлифовать тысячу кронштейнов.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Маленький цех сразу покрывается едкой пылью, оседая на теле липкой грязью, смешиваясь с потом. От включенных станков непрерывный монотонный гул, и это сразу отбивает все желание напрягать голос, но и думать о постороннем мешает сама работа, что выматывает уже через час.

Операции надо делать быстро, зевать некогда.

Белые перчатки сразу приобретают грязно-алюминиевый цвет, а к обеду и вовсе вытираются на пальцах. Квазимода переодевает их с правой руки на левую и продолжает бездумно прижимать все новые и новые кронштейны, отчего тусклая алюминиевая поверхность в считанные секунды на глазах превращается в зеркальную...

ВОЛЯ. НАДЕЖДА.

Писала я ответ этому Воронцову два дня. Что ж, решила помочь человеку добрым словом, но не более, зачем он мне, посудить, тюремный мужик, у него и норов их, тамошний, дурной. Я уж на этом в жизни обжигалась, с мужицкими-то ухватками дурными...

Сцепились из-за меня, когда в девках была, двое — Алексей и Афанасий.

Как петухи, не раз дрались, прямо друг дружке головенки норовили свернуть, вот какая злоба была друг на друга. Пока не оборвала я их ухаживания — обоих.

А тут однажды весной пошла с подружками в лес сок березовый набрать.

Столкнулась там с этим дикарем Афанаськой. Грустный стоит, обиженный, мне аж смешно стало. Ну, улыбнулась я, то ли ему или солнышку весеннему, не помню уж. А вот Алеша мне больше нравился, это точно...

И тогда он и увидел, Алеша, нас, улыбающихся.

В этот же вечер жестоко избил Афанасия. С дружком они были, потому и накостыляли ему крепко. Все избы эта новость облетела, и я пришла в дом к нему, он слег после побоев. Маманя его приняла меня холодно, понимала, откуда ветер дует, но смирилась под натиском его, впустила.

Единственный он у нее был. Посидели, будто даже жалко мне его стало, как родного.

Ну а Алешу моего осудили, и себя я до сих пор в этом виню. Из-за того охладела я к Афанаське, а он уж о свадьбе заговорил, момент нашел...

И уж поздно все было... силком он меня взял в стогу, стал женихом настоящим. Свадьбу назначили в субботу, несколько дней оставалось. Он бутылку самогонки достал, лезет, целуется. А я лежу в сене этом, с собою-девкой прощаюсь, чую, сейчас все и произойдет. Лягухи квакают, сверчки поют, и душу теплом наполняет, а может, так и надо? Он выпил, меня принуждал, да зачем? Смотрела я в звездное небо, искала звезду свою, как сейчас помню, звезду, что мне счастье принесет... Окажись она в руках, ох накусала бы ее от счастья...

А он лежит, планы на жизнь строит. Ну тут ему дурь в голову-то ударила, он на меня и полез, нахрапом. Жена мол, завтра-послезавтра все одно будешь мне. И так противно стало, он пьяный, слюнявый. Все мое тело восстало против насилия такого, против безысходности судьбы — неужто с нелюбимым буду жить?!

И как-то в одночасье он мне опротивел.

Увидел, что надломил меня, извиняться стал, плакать. А я гордо встала, не попрощавшись, ушла. Не один день потом простаивал перед окнами. Выстоял он свою свадьбу, сыграли мы ее к осени. Ну а я уж ребеночка от него ждала... Он у порога ночевал, когда я рожала, совсем рухнулся. Отцовство его очень преобразило, устыдился и дури своей, на коленях ползал. Ну что, испугалась я одиночества, пересилила себя, согласилась с ним жить...

Ну, посоветовала я этому Ивану Максимовичу Воронцову по бабьему своему уразумению не приносить впредь близким ему там людям зла, надеяться на жизнь будущую, ведь будет же она, какая — другое дело, а там, как сам построишь. Обнадеживала его. Тоже душа потерянная, больная, надо и ее успокоить.

Но — никаких намеков на приятельские отношения, только письма.

Написала, что отец вспомнил мать его, что особо приятно будет читать ему там, вдали от могилки ее.

Трижды перечитывала потом свое сочинение, трижды переправляла, потом наконец в конверт положила. И душа вдруг облегченно вздохнула, будто сделала я что-то богоугодное, очень нужное. Вот ведь как...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Работал станок, еще мгновение, и в кривом зеркале отразится искаженное, обезображенное лицо.

Восемь поворотов вокруг оси, пока не взыграет бликами так, что диву даешься человеческому умению и сноровке.

И так целый день — тысяча штук деталей, похожих на блестящие новогодние игрушки, падают в ящик рядом со станком, а пальцы-култышки Квазимоды продолжают хватать и хватать машинально следующий кронштейн и совать его, совать, совать... И крутится войлочный круг, шлифует, полирует эти людские игрушки, неведомо кому и для чего нужные. И дает Воронцов государственный план, и не может без этой тысячи страна, а получив ее, награждает Воронцова тюремной баландой и радуется. А награжденный вкладывает на следующий день всю свою досаду и необузданную ярость в эти опостылевшие кронштейны, и делает их все больше и больше...

Он спешил, и было из-за чего. В первые дни ему помогли выгнать все сто процентов, другим новичкам это не удавалось. Где недоставало сноровки, заменял ее силою, и через неделю уже выдал первую тысячу, сделал план.

Доставался он тяжко: деталь, прижатая к кругу его мощными пальцами, раскалялась, обдирая трикотажные перчатки и обжигая кожу, было больно. Сильно раздавшиеся суставы фаланг на пальцах были у него привычны к большим нагрузкам, это помогало.

Заготовку приходилось прижимать большим и указательным пальцами, отчего кожа вокруг них вскоре обросла костяными мозолями и уже не ощущала ни раскаленного диска, ни веса детали.

Не привык он быть неумехой, нахлебником, потому старался. И хотя в камере существовал неписаный закон — один за всех, все за одного, но он вскоре по обыкновению перещеголял всех в выработке, пошел каждый день на вторую тысячу и быстро тем самым рассчитался с долгами первого месяца...

ЗОНА. ВОРОНЦОВ.

Уже через два часа немеют от долгого стояния ноги и спина... Станок низок, и каждый рабочий день хочется начать с того, что взять кувалду и выдолбить в полу небольшой уступ-ямку. Тогда бы не горбатился весь день. Но не положено самоуправства, и ноги невозможно выдернуть тому, кто так станок установил.

Вот и стою, согнутый в три погибели, точно квазимода какая, со стороны так, наверно, и кажется...

Так вот дождался гонга. Обед.

Наконец останавливаются станки, вентиляция стихает и оглушает тишина... Если и есть в жизни радость самая большая сейчас у всех здесь работающих, так это вот эта тишина, которую можно слушать и слушать, жрать ее, сколько сможешь...

Хавалка в обед обычная — борщ (водичка с плавающим пятном жирка, пустая каша (месиво неопределенного цвета и вкуса). Кишка тем не менее загружена основательно. Тяжелеешь даже. На час. Потом все воспоминание об этом обеде исчезает... Из-за стола вылезаешь, к станку да за цигарочку. Посидишь вот сейчас, и легче вроде. Может, и стоит жить, думаешь...

И выжить, Вань?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

В углу успокаивают новенького, что сегодня утром пришел. Он еле сотню деталей сделал, совестится.

— Ладно, Кваз вон тоже вначале еле две сотни вытянул, а потом наладился — тысячники летят только. Верно, Кваз?

— Не ленись, — весомо говорит Батя новенькому. — Хозяин гоняет, если только кто отстанет. А так порядки здесь терпимые. Но... не выполняешь норму постоянно — в ШИЗО отправит.

Новичок, по кличке Вихорь, показывает руки: пальцы опухли, кожа на них лопнула, коросты уже пошли. Деталь-то руку жжет, кричал криком от боли.

Работать-то не привык, видно сразу. Блатным был в Зоне. Привели же его за то, что дрянь себе ввел в вену, где-то шприц достал самодельный да впарил себе бурду, из таблеток разных сварганенную. И сдохнуть ведь мог, олух...

Теперь обузой на бригаде повиснет, делать-то ничего не умеет, опять под блатного косит. Сойдет с него, а не сойдет, собьют. С Батиного ведома, здесь никто за другого пахать на "хозяина" не собирается.

Прикрыл Воронцов глаза, чтобы эти последние сладкие минутки перед началом работы подумать о хорошем — новой своей жизненной задаче, связанной с Надеждой...

Имя-то какое — На-деж-да...

Может, это Бог наконец-то ему подсобил, думает Квазимода, дал ему маленькую "надежду"...

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Здоровенный и толстый грузин вошел в кабинет без стука и без приглашения уселся передо мной на стул, жалобно скрипнувший от его тяжести. Он отдышался, вытер пот с лица грязным платком, уверенно заговорил:

— Васыл Ивановыч, я брат Гоги Гагарадзе. Он у вас в отряде. Писал, что вы чэловек очень хороший, вот я и приехал. Как вы думаете, когда мой брат освободится? Уже пора на химию отправить.

— Ему до химии еще... как до вашей Грузии пешком, — усмехнулся я.

Гость засопел еще сильнее, достал пачку дорогих сигарет и небрежно бросил на стол.

— Закуривайте, Васыл Ивановыч, — брат Гоги важно закурил сам, оглядел внимательно кабинет, с опаской посмотрел на дверь и доверительно заговорил: Курите-курите, амэриканские, высший класс!

— Я к своим привык, — закурил свой "Беломор".

— Васыл Ивановыч, дарагой, вот вам падарок от нашей семьи, — он открыл большую сумку, которую майор вначале не заметил. — Чурчхэли, хурма дэтишкам, чача. Там за забором в машине два бочонка вина. Все вам... за доброе отношение к брату... он мне сказал, что могли наказать, пожалэли. Спасиба, дарагой!

— Спасибо, но у меня есть все свое, зарплаты хватает, уберите это, — я почувствовал, что краснею от стыда.

— Нычего нэ жалко для дарагого чэловэка! Я назад нэ бэру! — темпераментно жестикулируя, горячо убеждал брат Гоги, не давая вставить мне слово. — Сдэлай доброе дэло! Помоги... мат наша болная, ждет сыночка... Друг другу поможэм... Я вам, вы нам. Пятьсот рублей даю, прямо сейчас! — и видя недоверчивый мой взгляд, полез было в карман... но, увидев мою загадочную улыбку, заколебался на некоторое время и азартно выпалил: — Можна болше... пятьсот сейчас, тыща потом! А лэтом с семьей ждэм в гости... Все Сочи для вас бэсплатно! — Мало!

— Полторы тыщи! — не моргнув глазом повысил ставку Гагарадзе и вперился в меня заплывшими глазками, — больше нэ могу! Это ведь поселэние, а не помилование. За выход брата по чистой нэ пожалэю по тысячи за год!

— Семь с половиной лет дороже "Жигулей" стоят, — холодно отчеканил я, дернув левой бровью.

Неожиданное подергивание брови поставило грузина в тупик, он недоуменно вылупил глаза и, что-то в уме подсчитав, хлопнул пухлой ладонью по столу, как отрубил:

— Две тыщи!

— Я вот Гоги скажу, как брат его дешево оценил, — усмехнулся я.

— Пять кусков! — разъярился кацо.

— у Гоги на усадьбе триста деревьев мандаринов... годовой ДОХОД под сто тысяч, — начал я серьезную арифметику, — у вас, других братьев и сестер этих деревьев наберется еще тысячи полторы корней... в общей сложности, только на мандаринах, ваша семья имеет в год полмиллиона рублей чистыми... и вы... за любимого брата, грея на его саде руки, жмотитесь какими-то пятью тысячами? Нехорошо... Гоги будет сердиться...

— Что хочэшь! — вяло прошептал обмякший торгаш.

— Миллион... налом, белый Гогин "Мерседес", один из его домов в вечное пользование. По рукам! — Я приподнялся, подавая ему здоровую руку и тут не выдержал, засмеялся от души, при виде парализованного гостя с разинутым ртом... — Проваливай, проваливай вместе с сумкой и бочонками, а то привлеку за попытку дачи взятки... умора. Мне подмазку предлагать! Вы бы лучше не жгли попусту бензин сюда, а спросили в сухумской или иной другой тюрьме у любого вора, берет ли Мамочка взятки. Проваливай!

— Ты нэ бэрешь, другие бэрут! — вскочил разъяренный гость и вылетел из кабинета.

Через полчаса я случайно глянул в окно и увидел капитана Волкова, садящегося в машину с грузинскими номерами. "Волга" рванула с места в город...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Со злополучного вечера, когда проснулись руки у лекаря, увидел он женскую спину и опять почуял власть способностей своих, когда пойман был жестокосердным начальником с чужой анашой, оказавшейся у него в кармане, преследовал Пантелеймона Лукича запах окорока, что проплыл мимо глаз, но так и остался им не распробованным. Вкусовая эта галлюцинация теперь следовала за ним неотступно, хоть плачь... Вот и сейчас... Плелся он в бригадном строю, отогревая телом промерзшую птюху хлеба, спрятанную под мышкой, а думал о нем — коричнево- кровавом окороке, обрамленном желтовато-белым сальцом, и — запах его, запах — смесь копчености и домашнего уюта будоражил, заставлял непроизвольно втягивать ноздри, и отдавался в желудке спазмом, болью, пустотой.

Так и приплелся в котельную — теплую свою каморку, где хорошо дышалось, несмотря на пыль, — здесь все, казалось, дышало забытым теплом воли. Войдя в нее, он понял, что сейчас здесь запах- преследователь сведет его с ума. Принял решение отвлечься, взял ломик да на улицу — рыть канаву для трубопровода.

И правда — забылось; окаменевшая земля давалась с трудом, до обеда пришлось долбать промерзший грунт, и за это время улетучился как-то сам собой мучивший запах...

Саднило зато подбородок — после визита к Львову пришлось побрить его, а ведь до того разрешал подполковник в порядке исключения носить Поморнику маленькую бородку. Когда же на лекаря озлился, на другой день приказал через офицеров — сбрить. Вот и ходит теперь Лукич голый, бритый, униженный.

В обед, когда наполнял желудок баландой, вспомнил опять об окороке, но заставил себя повести дурацкий разговор с соседом, и — забылось.

Съел все быстро и задумался, глядя на заиндевевшие окна — расплылся по ним орнамент изморози, напомнивший ему детство и тепло его... дома...

Будто сидит он, Паня, как звала его матушка, у окна... так же глядит на суровую картину за окном, а здесь, дома — запах пирогов с черемухой, пахучие они, манящие. Мама зовет к столу, и он пьет молоко, откусывает пирог и смотрит, смотрит в ту неведомую жизнь, что простирается до горизонта за окном...

Она, эта жизнь, оказалась такой предсказуемой, и совсем бы в ней ничего путного не было, не обратись он к Богу, что дал ему понятье — зачем да как... Но в последнее время чувство тяжкого отупения, вызванное монотонностью и мраком сегодняшнего существования, все сильнее давило в нем способность соображать. Мысли ворочались, как каменные глыбы, он стал забывать молитвы, стыли в голове мысли, превращаясь в лед, усыплялась душа...

НЕБО. ВОРОН.

Система тюремного заключения, придуманная людьми, — это тема нескончаемая, для отдельного исследования. Рискну лишь высказать свое мнение в части того, как забывается здесь само предназначение человека.

Да, не дело человека понимать, в чем оно, за него все решено, и никогда не разгадает он эту главную загадку — зачем пришел на этот свет, кто послал его и кто позовет. Верящие в Бога для себя эту проблему решили, но внизу раскинулась страна, что официально отреклась от Неба, возведя это в ранг Закона. Потому сама загадка бытия здесь представляет сегодня, за годы богоотступничества, такой клубок противоречивых измышлений и теорий о себе и мире, что разобраться в нем не сможет уже и всесильная Небесная Канцелярия.

Ну, а душа, как правильно подметил "Достоевский", действительно усыпляется здесь, у заточенного человека. Входит ли это в изуверские планы подавления, что моделируются десятилетиями в стране СССРии тайными ее идеологами или теми, кто руководит процессами в ней из-за пределов ее земных границ, — не ведаю, не имею к тому отношения. Но усыпление души, что в результате этого происходит, дает те самые плоды, против которых и борется Система.

Простота Неба, к сожалению, неподвластна тем, кто внизу, и это еще более подтверждает тот факт, что на этой территории давно хозяйничают темные силы, изгнать которые из себя народ пока не в может. А потому уготовано мне еще много лет наблюдать этот духовный разброд внизу, именуемый "жизнью".

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Переводя с вашего витиеватого небесного слога на наш земной, я, скудоумный, по вашему мнению, уважаемый Ворон, подтверждаю — да, система Зоны направлена и продумана с расчетом на то, чтобы человек забыл в себе человека. И в этом смысле это явно сатанинское какое-то место, ведь здесь человек понемногу теряет себя, то есть свою душу.

А если Россия — это место на Земле, куда слетелись темные силы, как же это допускаете вы, на Небе?!

НЕБО. ВОРОН.

Не имею понятия. От себя же могу сказать, что Зона — идеальное чистилище, место для тяжких страданий, именно здесь могут пройти покаяние их души...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Может быть, это и есть Ад?

НЕБО. ВОРОН.

Если угодно, пусть будет так, если вы настаиваете вообще на существовании такового. Здесь, на Небе, столь отвратительных мест нет, система перевоспитания — это земное. Что касается "ада", человек может придумать его сам.

Вы называете "адом" войну, а многие солдаты не могут жить без нее, и по окончании войны стремятся на новую, и ищут то состояние, что вчера им казалось "адом", а сегодня — единственным местом, где им хорошо. У них была святая цель — защита Отечества, Победа... был четкий враг и оружие возмездия...

Так где начинается "рай" и кончается "ад" у вас там?

И еще... Не надо идеализировать зэков! Они невольники пороков! Своих пороков... Восемьдесят процентов из них пожелали "красиво жить" за счет других и не вкалывать. И только двадцать процентов попали по воле случая: автоаварии, навет, косвенная вина, соучастие и так далее. Так вот, эти восемьдесят из ста сами выбрали в обмен нашмотки, деньги, рыжье, увечья и убийства дорогу в ад. Предположим, свершилось чудо и завтра вас всех выпустят на свободу. Случайно попавшие сразу кинутся в семьи, в работу, наверстывать упущенную жизнь. А эти Филины ваши, Дупелисы, Клячи, все отпетые восемьдесят процентов? Это через месяц полсотни банд, беспредел, десятки трупов невинных людей.

Работать они не будут. Западло... Ибо принцип у них: "Красиво жить не запретишь". А в чем он заключается: 1. Достать на халяву большие деньги. 2. Прибарахлиться (за чужой счет). 3. Сразу же покуражиться в ресторанах с бабами... Все! На большее мозгов не хватает. Это все их мечты о воле. Вся "Воля"... Тупиковая ветвь человечества... Простите за стиль, нахватался тут... Не отвечайте...

ЗОНА. ПОМОРНИК.

— Так, попчик! — крикнул мне бригадир на улице. — Приказ — в дымогарку двигай к котлам, быстро! Что-то о тебе начальство стало заботиться...

— Так скурвился, падла! — закричали из строя бесноватые. — На вахту ночью бегает! Грехи снимать! — заржали.

Пропустил я все это мимо ушей, пошел быстро к кочегарке. От кого приказ этот, почему?

ЗОНА. ФИЛИН.

Это я ложанул Волкова, трёкнул ему, что Лебедушкина надо с изолятора вытащить на ремонт, и меня тоже туда. Он ничего не понял — махнул рукой — какие котлы, делайте что хотите...

На нем два висяка — Бакланов да Жаворонков. Я ему подкинул идейку — Бакланова на морячка списать, свидетелей я подыщу, а Жаворонкову туда и дорога — один шел, побег, двинутый, списано...

ЗОНА. ПОМОРНИК.

За час до конца смены все равно пришел бы я туда котлы осмотреть, а теперь еще три лишних часа в тепле побыть выпало. Пришел, сел на табурет, помолился, и сам не знаю как — задремал...

Удар по плечу меня разбудил. Бригадир стоит, злой, что-то говорит мне, а я сплю еще, голос его, как иерихонская труба, разносится. И не пойму, что он от меня хочет? А потом дошло — матом ругается, чтобы не спал я на работе.

Ну тут я проснулся, и в этот момент бригадир неожиданно исчез.

Огляделся я, отметив — в который раз — довольно зыбкую грань между сном и реальностью: что это было сейчас? Кто знает? Я в последнее время цеплялся за благие видения, это спасало меня от скотского состояния, когда начинаешь зверем смотреть на людей. А ведь есть и другая жизнь, куда ты еще сможешь вернуться, даже если тебя там никто не ждет.

А те, кто рядом со мной, да простит их Бог, в любую минуту готовы сбиться в стаю да затравить меня, уничтожить, как белую ворону. Я для них был как кусок дерьма, не желающий пахнуть, вопреки своей природе.

Я был не такой...

За час до окончания смены я, переборов сон, взобрался на котел, открутив крышку люка, просунул туда старую, проржавевшую задвижку- клапан и стал насаживать на заслонку. Так научил меня Филин. Стрелки приборов задрожали, задергались, стали опадать к нулевой отметке.

Потух основной котел.

Заглохла сразу же компрессорная, остановились прессы и станки.

Примчался бригадир, стал проверять вентили подачи газа... Подача газа не восстанавливалась, как и было задумано.

И хорошо оттого стало кому-то, обрадовались мои бесноватые: — Завтра не работать, — внезапно выпал им отдых...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Сняли зэков с этого участка работы, в Зону они утопали, а к Поморнику, как специалисту, прислали в помощь еще одного умельца Лебедушкина, прямо из изолятора, был знаком он с этой машинерией. Да прапорщик Шакалов с ним приплелся.

Любил он вокруг ремонта какого-нибудь покрутиться, вдруг что-нибудь перепадет из материалов... И к себе в услужение тащил частенько зэков — подремонтировать "Запорожец", по слесарке что сделать. Тащил из зоны Шакалов все, что видел, — краски, инструменты, все, что плохо лежало.

Пришел Лебедушкин в робе штрафного изолятора, на спине обесцвечивающей хлоркой жирно было выведено "ШИЗО", отчего он походил на клоуна в нелепой смешной одежде.

— Давай-ка баньку ему устроим, — тихо сказал Володька.

— А ты, поп, чайку нам сваргань... Да пошустрее. Яйцещупа купать будем.

Шакалов же сидел на корточках да приглядывался к лежащим в углу дюймовым трубам. То, что он сегодня утащит их с собой, сомнений у него не вызывало. Но на что приладить их в своей почти выстроенной баньке? — мучительно решал рачительный хозяин. Банька была с душем — на городской лад, и под это дело он уже своровал положенный комплект труб. Но новые трубы лежали перед ним, искушая и дразнясь...

Так и не решив их предназначения, Шакалов бодро согласился с затеей Лебедушкина — попариться в пристроенной к котельной бане, скинул быстро одежду да залез в парную. Пантелеймон стал подавать туда шайки с водой. И пошла банька. Вскоре влез к нему и Володька, шепнув Лукичу на ухо:

— Не зевай, зараза. Сейчас Филин явится, все нормально складывается, уходим мы с ним сегодня...

...Уже вылезли парильщики, а Филина все не было. Уже пил Лебедушкин крепкий чай с разомлевшим Шакаловым. Володька незаметно сыпанул в кружку прапорщика щепотку белого порошка — дури. Перекрестился Поморник, вздохнул — что будет, что будет...

— Мы тут без электрика не управимся! — доказывал Лебедушкин Шакалову.

— Филин вот придет, он по этой части!

— Да якой он элэ-эктрик? — недоверчиво щурился рыжий прапор. — Горлопан он. Ты лучше откройся, за что в ШИЗО сел?

— Клянусь, электрик! — бил себя в грудь раздухарившийся Володька. — Мастак по этой части, сам видел. А в изолятор угодил за ксиву. Сам же поймал, а теперь смеешься?

Шакалов расхохотался, позвонил на вахту, спросил про Филина.

— Идет твой элэктрик. Гарно тут у вас... — оглядел он помещение. — Брагу, наверно, гоныте, а, поп? Гоныте, хлопцы, — сказал убежденно. — Знаю я вас, урок. Хорош чаек, — оглядел стакан, — только с горчинкой что-то... Анашу наверно, сыплете! — захохотал он, не зная, как прав был в этот момент.

Лебедушкин даже поперхнулся. Взял себя в руки, рассмеялся.

— Ну а какой чай зэковский без анаши! — подтвердил. — Могу рецепт дать...

— Ты помолчи, рецептор... — осадил его прапорщик. — Пошукаю тут у вас бражку, смотри, не пожалею!

— Нет такого, — встрял Лукич. — А чай с горчинкой — это травку я добавляю. Весьма положительно для здоровья, гражданин прапорщик...

Шакалов оглядел его.

— Как дела, поп? Все молишься?

Поморник покорно кивнул.

— Помолись, чтоб ничего я у тебя не нашел... — бросил равнодушно Шакалов и отвернулся. — Жарко... — от наркотика веки его затяжелели, он моргал как-то по-детски, незащищенно.

Тут и Филин тихонько в кочегарку вошел, подмигнул Володьке и Поморнику, кивнул на засыпающего прапора — готов?

Володька радостно кивнул — действует!

Шакалов забухтел что-то и свалился на топчан, сразу захрапел так сильно, что, казалось, на вахте услышат.

Филин хохотнул мягким красивым басом, показал рукой — к делу.

В руках Лебедушкина появился крюк с леской, к ней был привязан канат со стальной кошкой. Пантелеймон Лукич с удивлением и ужасом следил за их приготовлениями — решительные эти люди все уже продумали.

— Давай, батюшка... — кивнул Лебедушкин в дверях. — Бог простит тебя за предательство, я зла не помню...

И затопали вскоре шаги их на крыше.

ЗОНА. ФИЛИН.

Дело-то нехитрое надо было сделать, и сделали. Лебедь с разбегу бросил крюк в сторону близлежащей сосны, что была уже за запреткой.

Потянули на себя и быстро стали прокручивать свободный конец лески.

За леской завился по воздуху канат. Выбрали на себя всю лесу и заменили ее канатом.

Вот и тропка к воле готова — только шагай, лети, то есть.

Натянули канат покрепче, морским узлом привязали к толстой трубе котельной.

Все. Можно идти.

Тут только страшно стало. Где там эти хмыри, на вышках? Может, уже увидели наши приготовления и только ждут, когда двинемся? Скворечники эти будто ближе стали, видно, как в них покуривают автоматчики, голоса даже их слышу. Кто из них пулю мне всадит, какая сука, думаю...

Вот она, свобода — кусок сала в мышеловке, потянулся, а тут тебе по лапе — щелк, и в бок свинцовым наказанием. Как расстрел. Идет человек, а куда идет? Хлоп — и дырка в голове.

В царское время так и называлось — примерное наказание свинцом. Вот и мне сейчас так же... Но там еще можно прошение о помиловании написать, дают возможность, а уж потом в "исполниловку" ведут... А тут — чукча какой-нибудь всадит тебе, покурит потом над телом да сигаретку на мое благородное лицо бросит и плюнет туда... Бррр...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Добавлю.

После расстрельной камеры, "исполниловки", после осмотра врача и прокурора, подписания бумаг, что никогда не увидят родственники убитого, труп его отвезут на кладбище, а там тихо зароют в землю, без могильного холма, без таблички именной, словно и не было человека.

Потом направят в суд на зеленом бланке официальное подтверждение о факте смерти.

Все. Как не было человека.

НЕБО. ВОРОН.

Ну как же вы любите условности все эти, связанные с бренными вашими телами... Ну вот какая разница, где ж похоронят вашего страдальца, душа-то его уже далеко, и смеется над вашими потугами...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Как вы сами понимаете, я даже не хочу спорить с вами на эту тему, и вы сами отлично знаете — почему... Я не хочу вас обижать... Человек должен быть захоронен, и память о нем — это не менее важно, чем его жизнь.

И закроем эту тему, пока я не наговорил вам чего-нибудь резкого... Вы живете рядом с людьми, а нас почти не знаете... Только не говорите банальности — "а за что вас любить?". Попробуйте сделать что- нибудь... доброе, а рассуждать мы и на земле умеем...

ЗОНА. ФИЛИН.

Ну что, решился я наконец... Монтажным ремнем себя опоясал, пристегнул к канату. Смотрю — руки дрожат. Может, не надо? Лебедь торопит, не дрейфь... я его послал. Ладно, думаю, Аркаша... за Неаполь, за Москву твою, за свободу, будь она неладна, куда ж от нее, суки, деваться?!

Ну и прыгнул я...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

...И ничего с Аркашей Филиным не случилось. Прогрохотал на весь свет ролик, на котором он катился, и слушал этот гром, затаив дыхание, Лебедушкин, поочередно поглядывая то вправо, то влево — на вышки.

Тросик выдержал дородного Аркашу, но крюк был зацеплен за высокую сосну, и парить Филину предстояло долго — далеко стояла та сосна...

— Смотрел в улетающую его спину Лебедушкин, и гадал: — выдержит? не выдержит? сорвется?

Сам гнул эти крюки кувалдами и не раз примеривался ими к сосне этой.

Вот и свершилось. Хватит. Впереди воля...

ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН.

Хватит. Не знаю, одобрил бы Батя или нет затею нашу с Филиным, но у него своя жизнь, нет никого в ней. А у меня мать... была, и должен я хоть проститься с ней, а то так и загнешься в Зоне. Наташку надо на ум наладить, молодая, мало ли что с ней случится... Когда рядом хоть немного побуду, уже дело. Поймают-нет, не знаю, даже не думаю об этом. Об одном душа болит — убежать отсюда, а там — будь что будет.

Хватит. Жизнь одна.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Хруст веток был столь силен, что обернулись на него на всех вышках.

Аркаша бежал — но уже стреляли.

Филин бежал — но уже звонили.

Падая, откатывался он от пуль — но уже была близка погоня, уже кричали рядом...

А Пантелеймон Лукич все стоял у окна и молил Бога, чтобы все кончилось удачно у беглецов. Только б не заблудились, не замерзли в тайге...

РЯДОВОЙ КРОТОВ (через 15 лет).

— Мы с женой приехали тогда в столицу на праздник, как раз 850-летие Москвы справляли, а у нее брат тоже в ментовке работает, охраняет новых русских. Народу в Москве... Не протолкнешься, хорошо хоть детей не взяли с собой. Гуляли по городу и пришли на Манежную площадь, там комплекс подземный открывают, тренажер преисподней для новых русских, я так думаю. Притиснули нас к манежу, а там выставка отечественных продуктов. Мы посмотрели и поразились, какие у нас люди-то молодцы! Сколько добротных продуктов выпускают, а нас заморской дрянью завалили. Мы сами все умеем! А рядом фирма для рекламы водочку разливает бесплатно, подманивают красивые дивчины, презентация называется... Я от жены отстал и туда. Налила мне деваха рюмочку... пью. И тут меня отпихивает в сторону какой-то жирный тип, разодетый как попугай, духами несет — закуски не надо, золотые печатки на пальцах с брилликами в горошину и цепь на шее толще, чем у нашего Шарика. Куча охранников вокруг с бандитскими рожами... Этот тип в малиновом пиджаке хватает одну рюмку у девахи, вторую, третью... да так жадно на халяву-то! А я глядь — у него наколка знакомая на руке.

Глянул в лицо — ну точно! Тот самый зэк, кого я на севере заловил и отпуск на десять суток отхватил перед дембелем. Он меня не узнал, о чем-то со своими балакает, телохранителей матом кроет, такого важного корчит... барина играет, на сраной козе не подъедешь. Вот встреча, так встреча! Я испугался и отошел, если узнает меня... что у него на уме... не ведомо. Пошли мы с женой к метро и видим, как охрана его в дорогую иномарку запихивает, сами озираются, чтобы кто не стрельнул кормильца. Мама родная, сколько показной суеты. А тогда... Полные штаны наложил от страха... Вонял и на коленях ползал, златые горы обещал, если бить не буду... Я и не стал бить, просто побрезговал.

И тут меня как черт за язык дернул, или водочка, что выпил, его развязала. Проходим с женой мимо, я громко говорю ему в спину: — Филин!Должок за тобой...

Вздрогнул он, лицо поворачивает — белый. И пялится на меня бельмами.

— ты кто?

— Зона... побег... я тот солдат, что тебя пощадил и не стал бить. Ты обещал мне за это магарыч, — и смеюсь.

— Вы обознались, молодой человек...

Нырнул в машину со спецпропуском на стекле и синей мигалкой на крыше.

Охранники меня шуганули. И тут мне стало страшно еще раз за будущее своих детей. Уж очень высоко взлетели филины...

ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН.

Стреляют, стреляют, все... все пропало, стреляют... жив ли... бежать... куда бежать? Вниз. Почему вниз? Там прапор. Куда? Трос. Не надо троса. Стреляют, жив ли? Все, все сорвалось. Бежать. Куда? Что — теперь уже всё? Атас!

Бежать...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

А бежать Лебедушкину полагалось теперь только вниз, в кочегарку.

Какой уж побег теперь...

Отпрянул от стекла испуганный Поморник, услышав выстрелы, перекрестился. А Володька, влетевший в кочегарку, заорал приглушенно: — Придут, я из котла не вылазил! Ясно?! Божий одуванчик!

Кивнул Лукич.

— Обязательно придут, Володя, как же не придут... Господи, пропали вы, ребята... — быстро открутил флянец и вынул заглушку из газовой трубы.

— Не каркай, гнида, без тебя тошно! — рявкнул Лебедушкин.

Разделся за секунды, вымазался в солярке и исчез в черном зеве резервного котла, как дух нечистый, и снова перекрестился набожный человек.

Телефон зазвонил, и растормошил он прапорщика. Тот развернулся к нему, захрапел еще сильнее. Пантелеймона забила трясучка. Он подошел к телефону, робко снял трубку.

Да, выстрелы слышал, ответил. Прапорщик? Спит прапорщик, заснул.

Володька? Сидит в котле, ремонтирует Володька. Филин? Не видел. Не появлялся он...

Положил трубку и бессмысленно оглядел трясущиеся свои руки.

Тут и ворвались в котельную, в клубах пара, заиндевевшие, как архангелы, белые, страшные, матом ругающиеся солдаты.

Начальник промзоны майор Баранов следом вплыл. Глянул мельком на Поморника, отвернулся к спящему прапорщику.

— Будите! — приказал солдатам.

Не смогли, тормошили, тормошили, да так на вахту и поволокли, обернув в полушубок.

Лебедушкин изнутри бил в стенку котла кувалдой, и майор, взбежав вверх по ажурной лестнице, нагнулся над открытой крышкой люка.

Там голый зэк, чумазый от гари, как черт, копался в саже. Баранов носком сапога постучал по железу, и страшная рожа с белыми глазищами глянула не него снизу.

— Где Филин, знаешь? — радостно крикнул ей майор.

— На подстанции, прибор проверяет! — нашелся Лебедушкин, очумело глядя на Баранова.

— Ага... проверил уже... — плюнул в него майор, отошел от люка.

— Где этот был? — спросил, приблизившись с стоящему в отупении кочегару.

— В резервном котле, где... — твердо сказал тот.

— Следы проверьте! — крикнул Баранов, пошел из кочегарки. За ним двинулись все.

Когда за ними захлопнулась дверь, Володька на всякий случай крикнул: — Эй, кто там, ключ дай разводной! Слышь!

Голос его прокатился по пустому высокому помещению котельной, и он намеренно громко рассмеялся. Стукнул в последний раз кувалдой по стенке, и показался из люка.

ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН.

Высунулся я, и тут мимо солдатик хиляет, что на крыше следы смотрел.

Косанул глазом, а я смеюсь. Следы-то он разглядел, конечно. И смотрит на меня, не уходит, будто решает, как поступить.

— Что? — говорю, а у самого голос дрожит.

Все. Замели. Заложит он конечно. Убили Филина там, или поймали, какая мне разница...

Вот и мне соучастие припишут. Он-то не заложит, Филин, а этот ссыкун красноперый сдаст...

Вон как выскочил. А тут поп этот с ключом суется.

— Лезь, — говорю, — сюда! Лезь, сука старая! — Полез. Стукнул я его ладонью по стриженой голове: сиди тут. К утру котлы чтобы сделал, понял?! — кричу. Что на меня нашло, как глухой стал, сам себе кричу и не слышу. — Так, — говорю, — Поморник! Будешь теперь Смертниковым! За подлость твою наказываю тебя!

Хочет он вроде что-то возразить, а я его снова кулаком — вниз. Упал на дно.

— Я тебе устрою преисподнюю при жизни!

Все здесь у меня смешалось — и побег этот неудачный, и жизнь моя переломанная...

Поднял тяжелую крышку люка, закрыл отверстие, накрутил гайки на болты.

ЗОНА. ПОМОРНИК.

И смеется, как полоумный. Будто бес в него вселился.

— Не шуткуй, — говорю, — не шуткуй... Я же задохнусь.

А он хохочет.

— Сейчас я, — говорит, — тебе еще газ включу! Расскажешь, может, гад, как анашу мою Львову сдал!

— Володя, не так это все было! — кричу.

Не слышит.

— Мне, — говорит, — рассказали, как ты сам на стол ему выложил. Все исподтишка, иуда! И сейчас на вахту звонил, пока мы собирались! Опять заложил, сознавайся сука! Горящей паклей крыс сжигал и тебя сожгу, не задумаюсь даже! Хана тебе, батюшка!

Тут уж я ужаснулся.

— Святой крест! Не предавал я!

Куда там...

— Чуешь, — кричит, — газ пошел? Душегубка тебе будет! Мне терять нечего! Мамка умерла! Побег пришьют все одно! Ты и заложишь первый! Обрыдла ваша сучья порода! Горите!

Запах газа усилился, чую, не шутит.

Я трусы снял, приложил их к носу, чтобы через них дышать, все же послабка. Потом помочился на них и повязал на нос. Запах стал сладковато-удушающий, уж и шипение я услышал того, что меня убивает...

— Володенька!

Орет где-то уже далеко.

Полез я в дальний угол котла, к дымовой трубе, вырваться через которую было почти невозможно, я понимал, но что делать-то?! Втиснулся через дымоводы я в трубу, ощупал ее изнутри и уцепился за приваренные железные скобы, лесенкой уходящие вверх. И все же газ этот гонит и гонит меня ввысь, карабкаюсь, плачу, разрываю пальцы.

Коленями голыми стукаюсь о металл, ползу, как улитка...

Знаю — только искры одной хватит, чтобы я в головешку здесь превратился. Ползу... А что он там удумал?

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Человек уползает от смерти, пытаясь отдалить ее, и голос его убийцы становился каждое мгновение все страшнее: труба, как камертон, настраивала его на более высокую ноту, и вот уже напоминал он колокол. И звук его будто был знаком Лукичу.

Вдруг ему почудилось, что мальчишкой поднимается на колокольню родной церкви... Спешит, слышатся уже пасхальные звоны...

Да, вот... стопудовый... а вот поменьше, и еще меньше, будто переходит звонарь от одного к другому, и вскоре должен зазвучать самый желанный — маленький, с волшебным малиновым перезвоном...

И вот уже тянется к маленькому колокольчику, а рядом отец, и говорит он:

— Ничего, сынок. Отобрали землю — вернут. Придет время, Пантюша церквы восстановят, и паспорта дадут. Наши корни крепкие...

И это придало неведомые силы... Снизу гонит теплый воздух из основного котла... И вылез Поморник из высоченной трубы прямо к Небу.

Жадно хватает ртом холодный ветер, приходя в себя. Руки и ноги противно дрожат. Лукич грудью лег на верхний край трубы. Далеко внизу распахнулась в огнях промзона. Маленькими тараканами бегают солдатики, отчетливо слышны их голоса. У Поморника от слабости и высоты закружилась голова и он поднял глаза вверх. Над ним близко горят звезды. Он перекрестился дрожащей рукой, силясь разглядеть в мириадах вечных светил Престол Творца... и хриплым, плачным голосом воззвал:

— Гос-споди-и!Помилуй мя... тяжек грех мой отступничества... Сыми меня отсель, всё осознал я, всё! Заступница, Богородица, помилуй мя... заступись за душу мою заблудшую...

Мерцают в мокрых глазах лучистые звезды, слезы текут по щекам... И вся пропасть его грехов открылась старику: целительство, пьянки, блуд, деньги, измывательства над женой, и еще много чего вспомнилось... И Поморник испугался... Сейчас упасть с трубы и погибнуть он не мог без покаяния, не отмолив все грехи. Надо было спасать душу... И как же надо молиться, чтобы Господь простил ему?! И отмаливать надо тут, на Земле... живым. Этот испуг влил в него такие силы, что Лукич шустро вылез из тепла трубы и стал спускаться по наружной железной лестнице. Морозный ветер жжет тело, коченеют руки и ноги, но он упорно хватается за жизнь скрюченными пальцами, спускаясь все ближе к родимой земле...

ЗОНА. ЛЕБЕДУШКИН.

Все. Теперь уже никуда нет возврата — ни вперед, ни назад, никуда, везде пути я себе отрезал... Как вот только умереть, чтобы не здесь.

А, вот...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

И выскочил Володька, полураздетый, на улицу, и полез на кран, рядом стоящий, и быстро долез до стрелы, и ступил на нее. И пошел.

Знал он, что конец стрелы над запреткой висит, вот и дойдет он, а там до свободы совсем немного. А там он подпрыгнет, и полетит, полетит. И приземлится уже на воле. Долетит. Вот Филин же долетел, а я что, рыжий? Долечу.

Ветер шумел, внизу летали огни, летел снег.

Запел Володька, не от страха, а от свободы. Все, ничего было не страшно, настрашился...

Назад вернуться он уже не сможет, и он это знал, и был рад этому.

Никуда не надо уже спускаться, не идти в барак, потом в изолятор не идти, потом... Никакого — потом. Все.

МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ. ЛЕБЕДУШКИН.

И так мне свободно стало и хорошо, и шел я — куда — не знаю. Только знал, что возвращаться уже не надо... И тут будто ударило что-то в грудь, аж пошатнулся. И в руках что-то черное... Васька! Да это же Васька живой, сидит на руках и ножкой своей железной постукивает мне в грудь, будто говорит — ты куда, стой, брат...

Как пелена с глаз спала. Огляделся — стою на стреле, вот-вот упаду, холодно, голый по пояс, Васька на руках. Куда это я шел, Боже?

ВОЛЯ. ШАКАЛОВ.

Очнулся я, на вахте лежу. Как пьяный. Шо? — спрашиваю.

Все понимаю вскоре: эта сука Лебедушкин опоил меня вместо чая отравой, снадобьем каким-то. Еще щерился, урод — пей, мол, дядя, чаек наш, с анашой. А я, дурак, не поверил ему... Вот сука-то какая... Все улыбался мне.

Встал я, побежал в кочегарку — убью, думаю!

Туда заскочил — никого. Кричу — выходи, курвы! Тут я чую — блин, газ же идет, кто-то вентиль открыл... Вот это да. Закрутил я вентиль. А если б закурил кто там, долбан бросил? Вот это да...

Тут дверь наружная скрипнула за моей спиной, оборачиваюсь... О, мамка ридна! Заходит... черт! С испугу мне и хвост, и рога померещились...

Я с места запрыгнул на котел, мечусь, не знаю, куда дальше деваться... Сразу вспомнил бабушкину молитву, что меня в детстве учила... крещусь. Заорал... А бис топает ко мни все ближе... бельмами страшными лупает... И вдруг балакаит мэни, як москаль:

— Гражданин прапорщик... спасите, замерзаю...

Я еще пуще заорал... трубу в руки схватил. А потом пригляделся, а это поп вись в саже, голый... по крестику на груди угадал... А он пал и лежит... Я его скорей в баню, кожа уж похрустывает... теплой водой отливать, реанимировать.

— Дэ ховався?! — ору.

— на Небе...

Дурдом...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Тихонько спустился Лебедушкин, взглянул осторожно в раздевалку бани.

Шакалов сидит верхом на совершенно голом и черном от сажи Поморнике, делает ему искусственное дыхание. Старик хрипло поет псалмы.

Володька закрыл быстро дверь, постоял, прислушиваясь. Он испугался.

Всплыло все, что сейчас случилось: побег, поп, котел, стрела...

Вошел тихо, и когда Шакалов обернулся к нему, сделал виноватое лицо: — Добрый вечер!

Шакалов зарычал...

ВОЛЯ. ШАКАЛОВ.

Тут и Лебедушкин этот заявился, тоже глаза дикие, испугался, зараза.

Я его схватил, кто, говорю, Зону взорвать хотел?! Лепечет что-то, обхезался от вида моего грозного... В общем, разобрались до ночи во всей этой катавасии.

А случилось вот что: Аркашка Филин, не смотри, что зад у него, как у того борова, решил полетать... орел нашелся! Ну там его ребята-то тепленького враз взяли.

А вот дальше ничего не понятно... Дид почему-то в трубе оказався, Лебедушкин на стрелу крана башенного попал, потом газ открыл кто-то деду, он чуть не вмир... Загадки.

Из этого вывод один командование сделало: не перекрой я вовремя задвижку, взлетела бы котельная на воздух. Ну, поощрили, конечно, часы, сказали, к празднику будут, а пока благодарность с занесением в личное дело и ходатайство о повышении очередного воинского звания. А то я уж столько лет прапором хожу, мне пора и старшим прапорщиком стать, и по выслуге, и вообще... пашу как лошадь.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

История конечно запутанная, что там случилось в ту ночь? Ясно одно — Филин уходил неудачно, что-то не рассчитал, непонятно. Услышали солдатики треск веток, мороз ведь, звук несется за километр, тень его засекли летящую... Далеко не смылся Филин, где-то метров восемьсот от запретки по воле и пробежал Аркаша...

Зона же на следующий, последний рабочий день сама не своя стала — вся ходуном заходила. Не из-за Филина, нет, просто накопилось все — смерти безвинные, побеги... Какой-то поток злости заходил-забродил по баракам, будоража людей.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Я чувствовал по настроению, по глазам зэков — будто волчье бешенство привили за прошедшую ночь сотням людей. Засверкали глаза, желваки по скулам заходили, необязательность в выполнении приказов появилась...

Не уходил дотемна.

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Старый служака Медведев точно почувствовал изменение общего настроя Зоны.

Если горную лавину не предвидеть заранее, если не определить точно, по какому склону и куда хлынет стремительный снежный поток, сметет он все на своем пути. Если возможности нет направить эту стихийную разрушительную силу в определенное русло, она может натворить много бед... Но как понять, откуда прорвет Зону на этот раз?

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Обычно приказ о рабочем воскресном дне подготавливался заранее, за несколько суток зэков оповещали об этом. Ну и тут одно к одному: Львова вызвали в Москву, обязанности начальника колонии временно исполнял заместитель по производству Баранов. У него была хреновая черта — заботился всегда только о плане, а люди по боку. Какой там режим содержания — пусть пашут, как бобики...

Баранов издал приказ о работе в выходной только вечером. По его мнению, горел план. Это значит, назавтра надо выгнать Зону на внеурочную работу. И вот уже в выходной, после завтрака, объявили о приказе по селектору.

К этому времени многие зэки отправились уже в баню — побриться да постираться, кто завалился уже книжонки почитать, кто — за письма, в общем, обстановка в Зоне была нерабочая. Попивали чифир, слушая колонийское радио, и вдруг — на тебе — передает оно: важное сообщение — на работу. Многие в тот момент под балдежом уже были, на работу не выходить, под оком прапорщиков не светиться, отчего бы не покурить да не почифирить...

Тут же на вахту стали приходить завхозы из отрядов, докладывая — осужденные отказываются выходить на работу. Баранов же не хотел признавать свою ошибку и своим низким баритоном объявил по селектору всеобщее построение.

Собрались офицеры на разводной площадке, а она — пуста. Кроме них, не подошел никто из отрядов. Из осужденных. Приехали...

Бунт.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Волков принес перехваченную записку в ПКТ Воронцову. Бросил ее передо мной и уселся задом на край стола. Я поморщился.

— что тебе стула нет?

— Простите... — ухмыльнулся капитан, — а ваш праведник, судя по тексту, пахан Зоны?

— Ну и что? Авторитет, — я развернул скомканную бумажку и включил настольную лампу.

Кваз!

Завтра сходняк. Как ты скажешь, так и сварганим. Пульни депешу. Зона в кипише. Надо давить режим беспредельников ментов и сучий парламент, мы правы. Завтра всей зоной не выйдем на пахоту. Пока сдерживаю, не даю бить сук. Но кое-кого из козлов надо проучить.

Хмурый.

— что скажешь? — не выдержал капитан.

— Ты же оперативник, думай.

— А что тут думать... Нужен ответ Квазимоды.

— Ну вот и иди к нему, попроси, — улыбнулся я.

— Он меня пошлет, — мрачно вздохнул Волков, — нужно идти тебе, Василий Иванович. Дело серьезное... он в твоем отряде, вы в приятельских отношениях...

— Только не груби, капитан... это ты в приятельских отношениях с некоторыми осужденными... продолжать?

— Не надо, — зло скривился Волков. — Дело очень серьезное, вы сейчас старший за Львова, вам решать...

— А Чего решать? все уже решено... — я достал из кармана клочок свернутой бумаги и бросил перед капитаном на стол.

Хмурый!

Дуру не гоните! Головой паплатишься если не погасишь бунт. За твою дурь мне расплачиваться и другим. На сходняке утихомирь кодлу до мово выхода с кичи. Вы што думаете танковый полк зря при городе хавалку жрет? Кроме нас тут воевать ему не с кем. Думать нада! Башкой ответишь!

Кваз.

Уделал я оперативничка, он аж посерел от злости. Он сейчас понимает, что никакими угрозами, пытками и обещаниями подобное письмо ему бы не вырвать у Квазимоды. И особенно обидно, что пришел ко мне с козырем, а он оказался битым...

Я попросил:

— Передайте ответ Хмурому по цепочке, из которой изъяли его письмо.

Все должно быть чисто. Понимаете?

— не учи ученого... — хлопнул дверью и вышел. Но Письмо к Хмурому попало только через сутки...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

Давно уже у нас не было, чтобы одновременно такое большое количество преступников стало неуправляемым.

— Сколько вышло на работу? — Баранов спрашивает у нарядчика.

— Дежурные По котельной — восемь человек. из цеховиков — Никто.

— чем объясняют невыход? — зло уже спрашивает майор у топчущихся здесь трех завхозов.

Вырисовывается общая картина:

— работать в выходные не хотим;

— дайте отдохнуть, не ровен час — несчастный случай какой, а они стали частыми на вашем долбаном производстве;

— не хочется погибать, надоело.

Пошли офицеры по баракам, а там уже кричат:

— Кто морячка убил — ответит? Почему правды не знаем?!

— Филин уходить не хотел, опер его заставил, а сам сдал! А теперь ему новый срок лепят!

— За Леху Лунёва кто будет отвечать?!

— Хватит, завтра придавит на стройке!

Офицеры тоже в крик:

— Нырков, строй свою бригаду!

— Сорокин, в строй давай!

— Удодин, гони своих!

Им отвечают:

— Да плевать мы хотели на вас пиночеты! Порядок наведите, люди дубарят ни за что!

— Список отказников на вахту! — кричат офицеры. — А кто пойдет — идите, не ждите новых приглашений.

Тут заулюлюкали зэки:

— Кто пойдет, прибьем, паскуды! Петухами закукарекаете!

И на плацу стали собираться со всех отрядов самые дерзкие.

— Разойдись! — орали прапорщики, но куда уже там...

Люди не знали, что они хотят, знали — что не хотят.

Тут уже прапоров матом стали посылать, полетели в них камешки, палки.

Поехала буза...

Когда Медведев прибежал в Зону, перепуганный нарядчик сообщил о том, что в промзоне начались драки.

Посоветовал бежать в прессовый цех.

Ворота в промзону еще не успели закрыть, и подгоняемые офицерами активисты заспешили туда на помощь контролерам.

В цехе, куда влетел Медведев с тремя офицерами, привычно лязгали пуансоны. В глубине, у станков, слышался мат, угрозы, гром железа.

Там, норовя схлестнуться в поединке, крутились вокруг друг друга, стравленные два молодых зэка, в японском танго. Глаза у обоих завязаны. Шел смертельный поединок втемную — развлекуха блатных. У каждого в руке сверкало по большому тесаку-приблуде, и кто-то азартно подначивал их к схватке, а кто-то предупреждал — "Не подходи! Убьют, кто вмешается!"

Завидев офицеров, бросилась вся кодла врассыпную. Один же из дуэлянтов сорвал повязку с глаз, взбежал по вертикальной лестнице на мостовой кран и запрыгнул в кабину.

Кран вздрогнул и поехал. К стропам была подцеплена бадья с деталями, она со скрежетом протащилась по бетонному полу, стала подниматься, раскачиваясь и норовя сорваться.

— Трайлер отключи! — заорал кто-то истошно.

Но не успел дуэлянт отключить рычаг питания, и бадья со всего размаха ударила по одному из станков, по второму, полетела за убегающими от нее зэками.

Далее взбесившийся кран избрал предметом мести — офицеров, направляя на них бадью. Старясь сохранять достоинство, они спешно ретировались в угол цеха.

Наконец бригадир по приказу Мамочки кинулся к трайлеру, и через мгновение ожесточенный металлический зверь притих. Все так же продолжала раскачиваться зловещая бадья, будто умирающий динозавр из последних сил крутил головой. Бунтовщик, выбравшись из кабины, балансируя руками, побежал по балке, не зная, куда спрятаться, но решил — надо бежать. В руках сверкал нож. Забился в угол балки и замер там, что-то бессвязно выкрикивая. На все призывы спуститься, бросить кинжал отвечал матом. Оставив под ним прапорщика, Медведев с офицерами заторопились в Зону — там могло быть и похлеще...

ЗОНА. БОЛЬНИЧКА. ЗЭК САНИТАР ДЕРГАЧ.

В этом кипише ночью будит меня сам опер Волков:

— Вставай, дрыхало, пойдем во двор покурим.

Я испугался, с чего бы этот зверь так ласков. Выхожу за ним в темь, на всякий случай скальпель в кармане халата... Сидит на лавочке, засмаливает сигаретку, угощает меня.

— Сидай... Слушай мой приказ, мохнатый вор... Завтра приведут Филина из следственного изолятора, на обязательную медпроверку перед этапом.

— Ну и что?

— не нукай!А слушай и вникай... это тебе не школьниц дырявить... целочник... Спрятал тебя Медведев сюда от расправы воров, но если дернешься, брошу завтра же на съедение паханам... из больнички переведу в барак. И будет с тобой то же самое, что с Сиповым, — Волков указал горящей сигаретой на пожарище морга, — тебя в первую же ночь кокнут... Понял?

— Понял...

— Так Во-от... Заставишь этого шулера принять лекарство перед рентгеном, мол, так положено. Вот тебе пузырек, из него нальешь.

— А что за лекарство?

— Снотворное, — хохотнул Волков.

— Что?! — я все понял и вскочил, — да вы что?! Это шутка, надеюсь? — Сядь, падла! — напористый змей грубо рванул меня за рукав и уронил на скамью. — Пузырек потом в сортир выкинь. Лекарство хорошее, через десять минут ни одна экспертиза не докажет ни фига. Не бзди! Если сделаешь, через годок на химию отвалишь... а тебе еще двенадцать лет куковать. Этот карточный шулер достал всю Зону, наркотиками осужденных травит, он барыга воровского общака... его за карты все равно грохнут... не ты, так другой.

— А ты не боишься, капитан, что я тебя сдам? — вдруг вырывается у меня.

— Не-а!

— Почему?

— Потому, что ты дристун, это раз, во-вторых — тебе никто не поверит... А втретьих, я тебе сам сейчас башку сверну и скажу, что так и было... Действуй! Это оперативное задание, понял?

Я до утра не сомкнул глаз в трясучке и... ничего не придумал. Утром вылил в мензурку темную жидкость из пузырька, его забросил в туалет.

Поставил мензурку на поднос, вместе с другими лекарствами для больных, под каждой из них бирочка с названием препарата...

Вот пришли врачи и ведут Филина на осмотр. Перед рентгеном оттер от прапора его и сую поднос, мол, выпей вот это, так положено... Он что- то базланит, смеется, бирки читает, лапает пальцами все мензурки...

БОЛЬНИЧКА. ФИЛИН.

В карточной игре — самое главное, читать психологию партнеров...

Внимательно и тонко следить их мимику, глаза, руки... Шулерская школа меня часто выручала.

Сует мне назойливо лекарство этот придурок жизни, а ручонки-то дрожат, глазки бегают, личико бледное... Я сразу врубился — Волков! Ну, тварь, погоди! Поменять мензурку на подносе при моей ловкости пальцев и умении отвлечь внимание — плевое дело... Тяпнул стопарь валокардинчику, поморщился, страдательно посмотрел в бегающие глаза санитара, крякнул и пошел в рентген светить свою гармонь. Дергач смылся мигом, это еще больше укрепило мои подозрения. Интересно, кто же привет от кума выпьет? Или я уже психую, все кажется...

ЗОНА. БОЛЬНИЧКА. ДЕРГАЧ.

Жду у кабинета врача, когда Филин крякнет в рентгене и шум начнется, сердце колотится, руки потеют от страха... Тут только дошло, что Волк и меня уберет с таким же успехом, как свидетеля и исполнителя... Что делать?! Побег?

Тут пришел на работу главврач Павел Антонович. У меня в голове туман.

Смотрю, остановился он рядом и бормочет:

— Что у тебя тут налито? — читает вслух этикетки, — спешил, что-то сердце прихватило от быстрой ходьбы...

Хвать мензурку... и выпил!

А я весь в своих мыслях, сижу за столиком. А он вдруг — хлоп на пол и... пена изо рта! Я к нему, врачи сбежались, мешают друг другу, орут, делают искусственное дыхание...

А тут оборотень выходит из рентгена, и я все понял. Мензурку уже пустую в карман сунул. А Филин мимо идет, подмигнул мне и шипит: — Поклон оперу передай... я его тоже полечу седня!

Но тут не до него, реанимируют Павла Антоновича. Я весь в холодном поту... Амба!

Со всех сторон обложили... Надо делать ноги...

НЕБО. ВОРОН.

Привлеченный большим выбросом отрицательной энергии, я тоже прилетел в Зону, нарушив свое обещание не появляться здесь до выхода в нее моего хозяина. Здесь мирно шел тихий бунт, праздник непослушания.

Заключенные собрались по предложению офицеров в клубе, где высказывали — часто матом — претензии по поводу их содержания, режима дня, запретов, что окончательно портили им жизнь.

У офицеров хватило ума не раззадоривать рассерженных, ждущих повода к драке людей, записывать их претензии, не споря и не демонстрируя силу. Заводилой этого разговора по душам был, конечно, майор Медведев — Мамочка. Его сейчас не боялись, но ему сейчас, единственному, поверили: майор пообещал доложить через неделю перед активистами отрядов об исправленных недостатках.

Этот разговор был воплощением наивысшей степени демократичности, невиданной доселе в этой Зоне. И люди приободрились, и бунт сошел на нет. Все разошлись по баракам. Крови на этот раз не пролилось. И основную роль в этом сыграло чуть запоздавшее письмо Квазимоды лидеру отрицаловки Хмурому. Боялся Кваза прибалт.

ВОЛЯ. ДОСТОЕВСКИЙ.

Только вот за демократию эту пришлось отвечать Медведеву по полной катушке. И был он вызван по приезду начальника колонии к тому, отдохнувшему в Москве, похмельному подполковнику, и вдул Мамочке за самоуправство его лучший дружочек Львов.

И за мягкотелость Блаженного, и за излишнюю любовь к зэкам, и за дурную манеру видать в них людей... за все получил майор Медведев в тот вечерок. Пытался Василий Иванович возразить, что было это единственно верным решением в тот злополучный день, когда Зона полыхала яростью к ним, но... разве сейчас докажешь, как там все было на самом деле...

— Ты, Василий Иванович, Чапаевым должен быть, — негодовал Львов, — а тебя зэки Мамочкой и Блаженным прозвали! Где это видано, чтобы в советской тюрьме, советского офицера так охристоматить... Мать вашу за ногу! Нюни с зэками распустили.

Зачинщиков стали хватать по одному уже назавтра. Зэки поняли, что их обманули, но все еще верили — может быть... накажут, а потом все равно дадут им поблажки, и получится — за дело пострадали схваченные.

Они, зэки, верили и ждали. Наполнили быстро изолятор замеченными вчера в дерзости, наиболее горластых заводили в одиночные камеры, делали "слоника" — надевали противогазы и перекрывали доступ воздуха.

Снятого с крана дуэлянта били до утра, пока не стал плакать вчерашний герой навзрыд.

Более всех лютовал капитан Волков. И судьба отомстила ему утром, когда он вышел из изолятора после ночных пыток на свежий воздух...

ЗОНА. ДОСТОЕВСКИЙ.

С утра приехал воронок забирать на этап Аркашу Филина. Вывели его из изолятора. Злой он, побитый солдатиками. Но живой и веселый все равно — глаз лупастый нагло сверкает, щерится, по сторонам так глядит, будто снова хочет драпануть.

Видно — уходит из Зоны, заряженный ненавистью, желанием воли.

Но главное — непонятное большинству, страшное (для некоторых офицеров), дерзкое — началось, когда провели его к вахте, где уже ждал воронок — на суд да на этап Филина везти.

Тут вдруг обратился Аркаша зычным своим высоким голосом к стоящему поодаль, поигрывающему перчаточками капитану Волкову.

— Ну что, прощаться пришел, капитан... — громко сказал он, засмеявшись. — Ухожу вот... И никто меня не останавливает, никто не делает ничего, чтобы оставить меня!

Волков кивнул, пожал плечами — равнодушно.

— Плечиками, значит, пожимаешь! — радостно выкрикнул Аркадий Филин, вор-рецидивист. — Ничего не знаю, ничего не понимаю! А кто же обещал помощь мне свою? Не вы ли, капитан?!

Стало пронзительно тихо во всей Зоне.

Случилось невиданное — зэк и офицер вдруг на виду обнажили свои непростые, не известные миру отношения. О них кто-то знал, кто-то догадывался, но большинство и подумать о таком не могло...

А Аркадия Филина несло.

— Чего ж мне было рисковать так, под заточками друганов ходить, если б не знал я, что когда надо — защитишь ты меня в последний момент, капитан! — зло выкрикнул Аркаша. — Вот он, наступил момент этот! А ты плечиками, значит, пожимаешь... — вздохнул тяжело. — Но ты теперь у меня на крепком кукане! Расколол я твоего сексота... И если что со мной на этапе случится... знайте все, кто слышит, это рука капитана Волкова!

Капитан не терял самообладания, стараясь не встречаться глазами с разъяренным Аркашей, поигрывал перчаточками. Обернулся к вахте.

— Чего там с машиной для осужденного? — спросил беспечно у офицера, что приехал забирать Аркашу.

— Да пусть ребята погреются... — сказал на это дурак-лейтенант, не понимая важности момента. Или просто заинтригован был происходящим...

Волков же не утратил самообладания, обернулся, наконец угрожающе посмотрел в глаза Филина.

— Продавал я дурь твою год, и говорил ты, помнишь? — год этот за год свободы пойдет, скощу тебе. На химию, говорил, ты у меня пойдешь, без вариантов. Было?! — орал Филин.

Волков смотрел на него, не мигая.

Вышел с вахты Шакалов, смотрел удивленно, ничего не понимая.

— Заткни его... — бросил ему через плечо оперативник, и прапорщик, крякнув, пошел на Филина, вытаскивая из-за пояса полушубка дубинку.

ЗОНА. МЕДВЕДЕВ.

Вот это исповедь...

После такого офицеры пулю себе в лоб пускали... Не врет же Филин, и доказать все это можно. Что ж, вот и все, бывший капитан Волков...

Смотрю, стоит, хмурится он, ничего не говорит, растерялся.

— Деньги-то теперь как будешь делать, капитан? Увозят Аркашу! — крикнул во весь голос Филин, видя, как к нему идет Шакалов, а следом отогревшиеся на вахте солдаты. — Ничего, найдешь такую же суку верную, какой я тебе был!

В этот момент Шакалов и ударил Филина в лицо, и кровь хлестанула из пухлых Аркашиных губ, и он зашатался и прикрыл лицо.

Волков отвернулся, пошел по скрипучему снегу — прямой, решительный, непоколебимый.

— Неужто правда все это? — до сих пор не верю, хотя знаю, правда...

— неужто правда? — передразнил меня Львов В своем кабинете. — ты странный человек, Василий Иванович... Да мало ли что может заключенный, который на этап да новый срок идет, накаркать на офицера. И на тебя он мог такое же брякнуть, и что — мне всему этому верить?

Я растерялся.

— Считаю, что заявление Филина должно быть детальным образом проверено.

— А я Так не считаю... не считаю!Заявление... Мало ли кто наорал что-то... а ты сразу — заявление.

Еще больше я растерялся.

— Но если все это поклеп и провокация, чего же бояться, товарищ подполковник? — повышаю голос. — Взять да проверить сказанное осужденным.

— Ты хочешь, чтобы капитан Советской Армии оказался барыгой, который привозит в зону тонны анаши? Ты это хочешь услышать от зэка? — Я хочу услышать правду! — твержу свое я.

— А я не хочу такой правды! — кричит Львов тогда. — Понял?! — А правда! — кричу уже я. — Она в том, что у меня есть основания подозревать капитана в связях с уголовным миром!

Львов оглядел меня.

— Вот бумага, пиши рапорт, ходатайство, заявление, что угодно. Про то, как мы здесь... ну сам знаешь все, лучше своего командира...

Отправляй в соответствующую инстанцию.

— А Сами мы здесь В этом не сможем разобраться?

— В чем? В том, что Волков возглавлял банду торговцев наркотиками? Нет, в этом мы разбираться не будем, пока я еще в здравом уме и на этом месте. Все у тебя?

Киваю — все.

— Вот и давай, Василий Иваныч... Я думал, ты придешь с отдыха да за дело всерьез примешься, а теперь, смотрю — в твоем отряде смерти да побеги... и чифиром да анашой это разбавлено... Не ожидал я, честное слово... — горько так говорит.

Все я и понял тут до конца. На пенсию, значит, опять надо мне уходить. Много вопросов задаю. Хорошо... если вам это выгодно, пусть так. Делайте здесь что хотите...

— Разрешите идти?

— Ну, иди и работай, и не забивай голову мне и себе...

Вышел, задохнулся. Постоял, пробило воздушную пробку в груди. Надолго ли? Все, пора на покой, Василий Иванович...

ЗЕМЛЯ.

Небо, не бери у меня этого человека. Мне не осилить одной все зло...

Побольше бы мне таких сыновей.

НЕБО

Он еще побудет с тобой...

ЗЕМЛЯ И НЕБО - БЫЛИНА
ЗЕМЛЯ И НЕБО - ЛЕТОПИСЬ
ЗЕМЛЯ И НЕБО - СКАЗАНИЕ

Костомаров Леонид

.

copyright 1999-2002 by «ЕЖЕ» || CAM, homer, shilov || hosted by PHPClub.ru

 
teneta :: голосование
Как вы оцениваете эту работу? Не скажу
1 2-неуд. 3-уд. 4-хор. 5-отл. 6 7
Знали ли вы раньше этого автора? Не скажу
Нет Помню имя Читал(а) Читал(а), нравилось
|| Посмотреть результат, не голосуя
teneta :: обсуждение




Отклик Пародия Рецензия
|| Отклики

Счетчик установлен 7 мая 2000 - Can't open count file